Часть I 6 страница

 

Холодный весенний вечер нашей первой то­ронтской весны. Накрапывал дождь. Надвигалась трескучая апрельская гроза, когда небо делается темно-зеленым и весь мир погружается в мертвящее зарево светящихся неживым светом сполохов. Мы с Атосом спустились под сквозные фермы мос­та Гавернорз-роуд. Мы там были не одни — вместе с нами под мостом хотели укрыться от бури два мальчугана с банками мутной воды из пруда и пар­нишка постарше с собакой. Все стояли в неловком молчании, прислушиваясь к звукам стремитель­ных потоков воды в канализационных стоках, в ме­таллических трубах, отводящих воду с пролетов моста, к внезапным оглушительным раскатам гро­ма. Потом воздух взорвался свиристящим воплем, будто вскликнула огромная сойка, ему ответил другой такой же звук — мы увидели, что это двое мальчишек свистели на туго натянутых между большими пальцами и ладонями травинках.

Старший парнишка последовал их примеру, простые травинки вопили с таким остервенением, что казалось, мартовские кошки закатили кон­церт, звуки которого усиливала акустика моста. Потом внезапно начавшийся дождь так же неожи­данно стих, ребята прекратили свой кошачий кон­церт и по одному, как зачарованные, стали выхо­дить из нашего укрытия в дымчатое марево легкого тумана. За все это время никто не проро­нил ни единого слова.

 

Во время наших воскресных прогулок мы с Атосом выдумывали разные истории и их персо­нажей, чтобы пополнять и прочнее усваивать мой запас слов. Так мы выдумали детектив с продолжением о двух сыщиках — Питере Моссе и Питере Боге[70]. В каком-то эпизоде они высле­живали злодея, который «брал вещи за гранит»[71] (одно из моих крылатых выражений, всегда вы­зывавшее у Атоса улыбку). Этот преступник об­крадывал музеи и вместо похищенных сокровищ клал на их место камень как свою визитную кар­точку. Атос выдумал запутанную историю о шайке английских моряков, которые грабили портовые склады исключительно для того, чтобы дать ей броское название: «Тайна залива и набережной».

Игра слов превращалась в некую пробу сил: каламбуры вели к самой сути понимания смысла, становились подлинным пробным камнем в овла­дении тонкостями нового языка. Любой из моих нескладных каламбуров был своего рода достиже­нием; я делился ими с Атосом за ужином в надеж­де на похвалу. (Что сказал биолог, уронив пред­метное стекло микроскопа на пол лаборатории? «Не наступите на деление клетки».)

После каламбуров я стал пробовать силы в поэзии, надеясь, что усердие и прилежание вы­нудят английский язык быстрее раскрыть мне свои секреты.

— Мне кажется, — заметил как-то Атос, — сочинение сонетов — почти то же самое, что линг­вистические упражнения каббалистов.

Я переписывал известные стихотворения, ос­тавляя место между строк, чтобы вставить туда собственный вариант написанного. Я писал о расте­ниях, скалах, птицах. Я писал фразы без глаголов. Я писал только на сленге. До тех пор, пока слово не становилось самим собой, обретая совершенную прозрачность значения, выявляя разницу между греческой собакой и канадской, между польским снегом и канадским. Между смолистыми соснами Греции и соснами Польши. Между морями — древ­ним, овеянном мифами Средиземном море и суро­вой Атлантикой.

А позже, когда я начал писать о событиях дет­ства не тем языком, на котором они звучали, на меня как будто снизошло откровение: английский язык смог меня защитить — он был лишь алфави­том, не обремененным памятью.

Как бы следуя исторической достоверности, греческий квартал граничил с еврейским. Когда я впервые оказался на еврейском рынке, волной на­катила печаль. С языка торговца сыром и булочни­ка буднично срывались бередящие душу слова детства. Гласные и согласные: сплетенные тугим узлом страх и любовь.

Я стоял и слушал, худой и нескладный, как гадкий утенок. Смотрел, как старики топили клейменные номерами руки в бочках с рассолом, рубили головы рыбе. Каким же неестественным, должно быть, им казалось такое невероятное изо­билие еды!

Из деревянных клеток с выражением чванли­вого недоумения выглядывали куры, как будто по­нимали только по-английски и никак не могли ра­зобрать невнятное бормотание, на котором общались окружавшие их люди.

 

Взгляд, украдкой брошенный Атосом в мою сторону, вселял в меня смутную надежду. Искуп­ление грехов после кошмарных потрясений; еди­ножды нарушенный ход вещей можно нарушить вновь. Я читал о высохших, изменивших русла ре­ках Торонто, которые теперь мало чем отличаются от сточных канав; а ведь когда-то они были полно­водными потоками, в которых ловили рыбу при свете факелов. В их быстрых стремнинах острога­ми били лосося, ловили его в плетеные корзины, в живые переливы струящегося серебра забрасы­вали сети. Атос на картах очерчивал царственные пути ледников, на целые ледниковые периоды подчинявших себе провинцию, а потом откатывавшихся назад, оставляя на теле земли борозды и колдобины куда более глубокие, чем после артил­лерийского обстрела.

— Ледяные одеяния, шлейфом волочившиеся вслед за ними, оставляли в скалистом щите отло­женные морены!

До того, как здесь возник город, вещал Атос будто с трибуны, как глашатай на площади, здесь рос лес — хвойный и лиственный, в густой порос­ли травостоя жили гигантские бобры, огромные как медведи. За ужином мы любили отведать блю­да местной кухни, казавшиеся нам экзотически­ми, такие, как арахисовое масло, и читали друг другу о нашем новом городе. Читали о том, что на поле фермера в одном из городских предместий были найдены каменные наконечники дротиков, топоры и ножи; Атос рассказывал мне об индей­ских племенах, населявших Лорентиды во време­на расцвета Бискупина. Мы узнали об индейском поселении, стоявшем когда-то там, где теперь бы­ла школа. Нам были близки и понятны растерян­ность и сетования госпожи Симко — светской да­мы, супруги лейтенант-губернатора, которую в конце восемнадцатого века судьба занесла первопроходцем в дикие дебри Верхней Канады. Хотя это было несправедливо, вскоре ее имя стало для нас нарицательным, когда мы хотели обозначить общее состояние сварливой раздражительности. Когда нас сбивали с толку неведомые знаки, со­ставляющие суть каждой культуры, мы в недо­умении часто шутили, всуе поминая ее имя:

— Как бы, интересно, на это отреагировала госпожа Симко?

В воскресенье, когда день клонился к вечеру, покрытые доисторическим илом, мы поднялись со дна древнего озера в наше время у рекламного щи­та на улице Сент-Клер; трамвайные пути мутно поблескивали в лучах хилого зимнего солнца, их линии четко прочерчивались уличными фонаря­ми, вечернее небо отливало пурпурным багрянцем холода с сенильным оттеком летней голубизны, темневшие очертания домов рассасывались бро­мидом сумерек. Грязные, покрытые безбилетни­ками прицепившихся к штанинам и рукавам репь­ев, мы шли домой, мечтая о горячем ужине. Наши еженедельные исследовательские экспедиции по оврагам переносили нас в мир, живший нашим во­ображением; первобытные озера и девственные леса исчезли так давно, что их невозможно было вытравить у нас из головы.

return false">ссылка скрыта

Когда мы выбирались в такие походы, я на время избавлялся от тяготившей меня закомплек­сованности, потому что в мире, каким его видел Атос, любой человек был всего ничего — без году неделя.

 

Мы с Атосом продолжали переписку с Даф­ной и Костасом. Я посылал им свои стихи на анг­лийском и докладывал Дафне о школьных успе­хах, о том, как хорошо мы питались, передавал ей рецепты печенья, пирожных и тортов от Констан­тина. В письмах Атосу Костас много писал о поли­тике. Сидя за столом, Атос читал их и покачивал головой.

— Как он может писать об этих ужасных со­бытиях таким красивым почерком?

Как предупреждал меня Костас, временами Атос впадал в депрессии. Это случалось так, будто он ни с того ни с сего спотыкался, попадая в колдо­бину на дороге. Он падал, поднимался и шел даль­ше. Его неотступно преследовал мрак. Он уходил к себе в комнату и работал там над книгой «Лжесви­детельство», выполняя долг, остававшийся неоплаченным коллегам из Бискупина. В глубине ду­ши он был уверен, что ему не суждено будет завершить этот труд. Временами он не выходил из комнаты даже поесть. Чтобы хоть как-то выма­нить его оттуда, я покупал у Константина вкусные булочки. Когда я вместо Атоса приходил за ними к Константину, тот понимал, что Атосу плохо.

— Это болезнь его работы, — говорил он. — От черствого хлеба у человека болит живот. Скажи Атосу, Константин просил ему передать, что, если он и дальше собирается мешать свое историческое варево, ему надо открывать крышку постепенно, чтобы сначала выпустить пар из кастрюли.

Иногда я заглядывал на кухню в два или три часа ночи и нередко заставал там Атоса — зимой в плотном домашнем халате, а летом в майке и трусах до колен, он дремал за столом, сдвинув на лоб очки, выронив на стол авторучку. Как чело­век, привыкший есть в одиночестве, он часто клал на страницы раскрытой на столе книги тарелку или вилку.

«Лжесвидетельство» неизлечимым недугом терзало Атоса. Книга была его совестью, его рас­сказом о том, как нацисты насиловали археоло­гию, чтобы извратить прошлое. В 1939 году Бискупин был уже широко известен по проведенным раскопкам, его даже стали называть «польские Помпеи». Но сам по себе факт существование Бискупина доказывал наличие развитой культуры, к созданию которой германцы не имели никакого отношения, а потому Гиммлер распорядился пре­дать ее забвению. Им мало было завладеть буду­щим; работа специального гиммлеровского подраз­деления СС — «Управления по наследию предков», состояла в том, чтобы подчинить себе историю. Курс на территориальную экспансию был призван сожрать не только пространство, но и время.

Однажды утром, когда стояла изнуряющая жара, мы с Атосом отправились на воскресную про­гулку совсем легко одетыми — на нас были белые трикотажные майки, в которых мы выглядели поч­ти официально. Нам хотелось добраться до Бэйби-Поинт, где некогда стояло укрепленное поселение ирокезов. Хоть вышли мы из дома очень рано, ды­шать было тяжело, воздух гудел насекомыми.

— На этой неделе я выяснил, что один парень, с которым мы вместе учились в Вене, потом рабо­тал в этом «Управлении по наследию предков».

Майка Атоса прилипла к спине, лицо ярко раскраснелось. Ветер лениво покачивал деревья, листья смахивали на свежие мазки краски по дымчатой мути небес.

— За зарплату, которую ему платил Гимм­лер, он стал находить свастики в каждой пригорш­не грязи. Этот парень, который когда-то был пер­вым в группе по археологии, додумался до того, что представил Гиммлеру «Венеру из Виллендорфа» в качестве доказательства покорения древни­ми арийцами готтентотов! Он извращал данные раскопок, пытаясь доказать, что начало греческой цивилизации было положено... в Германии в эпоху неолита! Он делал это только ради того, чтобы оп­равдать копирование наших храмов в славной сто­лице рейха.

— Кумбарос, мне жарко.

— Они все уничтожили — памятники мате­риальной культуры, скрупулезно отработанные документы. Эти люди и теперь продолжают де­лать себе карьеры, несмотря на то что работали у Гиммлера. Эти люди все еще преподают!

— Кумбарос, сегодня очень жарко...

— Прости, Яков, ты прав.

Мы зашли перекусить в ресторанчик «Ройял Диннер», принадлежавший брату Константина, и добрались до Бэйби-Поинт, когда день был уже в разгаре. Небо затянули тучи, жаркий воздух на­полнил запах дождя. Мы стояли на дорожке, пред­ставляя себе ирокезскую крепость, набег ирокезов на богатые окрестные земли, огненные стрелы, пролетавшие над двориками в окна домов и вонзавши­еся в низкие столики, которые тут же сжирало пла­мя. Я стоял на дорожке в лучах заходящего солнца, а запахи автомобильной смазки и подстриженных газонов превращались в запахи дубленой кожи и вяленой рыбы. Атос увлеченно рассказывал о том, как убили торговца пушниной Этьена Бруле. Его сожгли на костре.

Жар дня повеял духом горящей плоти. Я ви­дел, как дым клубами поднимается к темному небу. Затаившаяся в засаде память выскочила из укры­тия, горькими хлопьями черного пепла бросившись мне в лицо.

— Яков, Яков, давай, возьмем такси и поедем домой.

Когда мы подъезжали к дому, дождь хлестал по висевшим на веревках простыням, от мостовых паром поднимался запах пыли. Я высунул голову в окно машины и вдохнул воздух полной грудью. За­пах гари прошел.

— Кумбарос, мы с тобой как громоотводы времени.

В ту ночь мне снились заплетенные в тугую косу волосы Беллы, сиявшие в свете лампы чер­ным лаком.

Родители с Беллой сидели за столом и делали вид, что спокойны, — мои родители, которые все­гда говорили, что боятся всего на свете. Они так и остались сидеть, как задумали, если это случится. Солдаты толкнули отца, и он упал вместе со сту­лом. Интересно, что они подумали о волосах Бел­лы, глядя на ее красоту, на сковавшее ее ужасом оцепенение? Поднимали они с плеч всю их массу, чтобы прикинуть цену? Касались они ее восхити­тельных бровей и кожи? Что они сделали с волоса­ми Беллы, когда состригли? Было им стыдно, ког-да они ощущали пальцами все их великолепие, вешая на веревку сушиться?

 

 

* * *

 

 

Во время одной из наших последних прогулок с Атосом мы шли вдоль заливных лугов по берегу речки Дон мимо каменоломни и утесов с вкрапле­ниями ископаемых морских окаменелостей. Мы хотели немного посидеть в террасированных са­дах парка Чорли, у Дома правительства, построенного в удивительно живописном месте — на гребне крутого утеса. Здание было огромным, как замок в долине Луары, его возвели из лучшего из­вестняка долины Кредит.

Башенки и цоколи, высокие каминные трубы и карнизы: угнездившиеся над пропастью перво­зданной природы, они несли в себе противоречия Нового Света. Когда мы с Атосом впервые увидели это грандиозное сооружение, оно уже не было резиденцией лейтенант-губернатора. Не послед­нюю роль здесь сыграли жалобы поддержанных профсоюзами политиков на высокие затраты по ее содержанию. Вскоре после того как муници­пальные советники стали обсуждать вопрос о смене каждой перегоревшей лампочки, лейте­нант-губернатор в расстроенных чувствах уехал из резиденции в парке Чорли. Потом там распо­лагался военный госпиталь и приют для беженцев из Венгрии. Мы много раз приходили на то место. Атос мне сказал, что оно напоминает ему альпийский санаторий.

Мы говорили о религии.

— Знаешь, Атос, вера в Бога никак не связана с тем, еврей человек или нет. То же самое можно сказать по-другому: истине безразлично наше к ней отношение.

Мы выходили из долины. Холмы, поросшие сумахом и осокой, заволокла дымка сочного черто­полоха и молочая. Рубашка Атоса покрылась тем­ными пятнами пота.

— Нам бы надо немного отдохнуть.

— Мы уже почти добрались до вершины. Зна­ешь, Яков, когда умер Никос, я спросил у отца, верит ли он в Бога. Он сказал: «Откуда мы знаем, что Бог есть? Потому что он постоянно от нас скрывается».

Я слышал, как тяжело он дышит, и мне стано­вилось грустно.

— Кумбарос…

— Со мной все в порядке, спасибо тебе, госпо­жа Симко.

Склонившись, мы пробрались сквозь заросли кустарника на вершине холма и вышли из оврага в сад, подняли головы и уставились в пустоту — парк Чорли, возведенный на века, исчез, как будто его место под солнцем было стерто огромным ластиком.

Потрясенный, Атос тяжело опирался на палку.

— Как же это их угораздило его снести, этот дворец, одно из самых прекрасных зданий в горо­де? Яков, ты уверен, что мы пришли туда, куда со­бирались?

— Да, кумбарос, это то самое место... Откуда мне знать? Просто нет его тут, и все.

 

Где-то в самых глубинах организма Атоса на­капливалась нечеловеческая усталость. Он меня все больше тревожил, мне все время казалось, что я мало о нем забочусь. Но он постоянно отвергал мои усилия.

— Со мной все в порядке, госпожа Симко.

Хотя он продолжал работать, засиживаясь до глубокой ночи, я все чаще замечал, что времена­ми он стал засыпать днем, чего раньше за ним не водилось. Но работать он продолжал в привыч­ном ритме.

— Яков, старая греческая пословица гласит: «Зажги свечу до прихода ночи».

Он продолжал ходить за покупками и приво­зил их на трамвае, как будто отказывался сми­риться с тем, что ему все труднее было это делать. Он ничего больше не оставлял незаконченным, как бы тяжело ему это ни давалось, как никогда не ос­тавлял незавершенной работу с образцами горных пород на местах раскопок.

Мы были с ним как изгородь с виноградной ло­зой. Только кто из нас был лозой? Каждый ответил бы на этот вопрос по-своему.

 

 

* * *

 

 

Прошло еще некоторое время, и я поступил в университет. Я занимался там литературой, ис­торией и географией, немного подрабатывал как лаборант географического факультета. Костас попросил одного своего друга в Лондоне прислать мне сборник стихов, запрещенных в Греции. Так я впервые приобщился к ремеслу переводчика. С тех пор переводы самого разного рода неизмен­но помогали мне жить. Я всегда буду благодарен Костасу за его прозорливость. «Читать стихотво­рение в переводе, — писал Бялик, — то же самое, что целовать женщину, лицо которой покрыто ву­алью». А читать греческие стихи, написанные раз­говорным языком и высоким стилем, то же самое, что целовать двух женщин. Перевод сродни пере­воплощению. Одно стихотворение превращается в другое. Стиль перевода можно выбирать как стиль жизни: свободное изложение приносит детали в жертву смыслу; дословный перевод приносит смысл в жертву точности. Поэт идет к языку от жизни, переводчик движется к жизни от языка; оба, как иммигранты, стремятся обозначить со­крытое, то, что затаилось между строк, непости­жимую суть сопричастности.

Как-то вечером я прогуливался по улице Грэйс, летнему туннелю длинных теней, ветерок с озера прохладной ладонью ласково гладил мне спину под взмокшей рубашкой, гомон рынка остал­ся в нескольких кварталах позади. Во вновь обре­тенных тишине и прохладе нить памяти продол­жала ткать мысль. Случайно услышанное слово вдруг начало звучать мелодией, песней мамы, все­гда певшей под аккомпанемент шуршания щетки, расчесывавшей волосы Беллы, когда мамина рука взлетала и опускалась в такт мелодии. Сначала слова шепотком запинались во рту, потом зазвуча­ли чуть громче, пока я не стал в полный голос буб­нить, что запомнилось в детстве: «Что толку мне в мазурке, если в сердце нет огня; что толку в девоч­ке из Вурки, если любит не меня...», «Спелые виш­ни собрали, зеленые на дереве оставили висеть», и дальше в том же духе до начальных строф песе­нок «Иди ко мне, философ» и «Как царь пьет чай?».

Я бросил взгляд по сторонам. Темные дома, мирные пустые улицы. Я чуть поднял голос. «Ду­рачок, пора умнеть, надо здравый смысл иметь. Дым из дома выше крыши, кот всегда проворней мыши...»

Так я шел и гундосил себе под нос вверх по Грэйс, вдоль по Хендерсон, по Мэннинг до Харборд; наконец-то мой духовный мир облекся в знакомые одеяния и, безоглядно поддавшись внезап­ному порыву, устремился к звездам.

Но улицы были не такими пустыми, как мне сначала показалось. Я с удивлением обнаружил, что из-за завесы темноты за мной наблюдали де­сятки лиц, десятки глаз, десятки ушей итальян­цев, португальцев и греков, целые семьи молча си­дели на лужайках перед домами, на ступенях у входов в дома, на окутанных тьмой верандах раз­местились несчетные зрители, высыпавшие из тесных, жарких квартир в прохладу улицы, не включавшие свет, чтоб не налетела мошкара.

Я не мог придумать ничего лучшего, чем гром­че запеть незнакомые им песни и представлять себе, что они меня понимают.

 

 

* * *

 

 

Когда я лежал в постели бессонными ночами, тело мое томительно жаловалось на собственное невежество.

Я представлял себе, как целую девушку, кото­рую видел в библиотеке, худенькую, ходившую на высоких каблуках как на цыпочках... Она лежит рядом. Мы обнимаем друг друга, потом она спрашивает меня, почему я живу с Атосом, почему со­бираю все эти статьи о войне, которые пачками на­валены на полу, почему по полночи провожу, пристально вглядываясь в каждое лицо на фото­графиях? Почему я сторонюсь людей, почему не умею танцевать?

Когда Атос после ужина пошел к себе в каби­нет, я вышел в ночь. Но на самом деле мы оба ушли в спазмы времени, в те события, которые про­исходили без нашего ведома, когда мы жили на Закинтосе. Я стоял на ступенях крутого откоса на Дэйвенпорт-роуд и смотрел на залитый огнями го­род, раскинувшийся внизу электронной печатной платой. Я шел мимо прядильной фабрики и каран­дашного завода, подстанции «Дженерал Элект­рик», типографий и складов древесностружечных плит, мимо химчисток и автомобильных мастер­ских. Мимо вывесок с рекламой Джерри Льюиса[72] в «Импириэл» и Реда Скелтона[73] в «Шейзе»[74]. Я шел по железнодорожному полотну в сторону уголь­ных складов на Маунт-Плезант-роуд, а потом вдоль ржавых пароходов, ждавших груз зерна у Виктори Миллз.

Я всматривался в холодную красоту цемент­ного завода на берегу озера, небольшие садики, которые кому-то пришло в голову разбить у каж­дой его массивной башни. В изящные металличе­ские лестницы, кружевной лентой обвивающие резервуары нефтехранилищ. Ночью редкие огни метили порт и береговую линию, вдоль которой протянулись эти гигантские промышленные со­оружения, вселявшие в меня ощущение одиноче­ства. Я прислушивался к этим темным очертани­ям, как будто они были паузами между тактами, как музыкант вслушивается в тишину между час­тями произведения. Безмолвие тишины раскры­вало мне истинный лик собственного бытия. Я чув­ствовал, что мою жизнь нельзя вместить ни в один язык, ее может хранить в себе лишь молчание — тот миг, когда я заглянул в комнату и увидел лишь видимое, а не пропавшее. Тот миг, когда я не смог увидеть, что Беллы больше нет. Но я не знал, как вести поиск в безмолвии. Поэтому я жил, как будто чуть отставая во времени, как будто печатающая вслепую машинистка задержалась на долю секун­ды и пропустила удар по клавише, а все следующие слова утратили смысл, и весь текст, напечатанный дальше, оказался искаженным. Мы с Беллой были лишь в нескольких дюймах друг от друга, но нас разделяла стена. Я думал о том, чтобы писать стихи особым кодом, где каждая буква занимала бы не свое место, и тогда единственная ошибка могла бы погубить один язык, создав другой.

Если бы кому-то удалось исправить эту ошиб­ку и убрать поврежденную хромосому слов в их об­разах, тогда, может быть, удалось бы восстановить порядок имен. А если нет, история навсегда так и останется клубком спутанных проводов. Поэтому в стихах я снова и снова возвращался к Бискупину, к дому на Закинтосе, к лесу, к реке, к двери, рас­пахнутой внезапным ударом, к минутам, прове­денным в стене.

Английский язык был для меня эхолотом и микроскопом, которые помогали мне слушать и наблюдать в надежде настичь ускользающие зна­чения смысла, погребенного в фактах. Мне хоте­лось найти строку стиха, звучащего как полый ней[75] в оркестре хора дервишей, печальное пение которых взывало бы к Богу. Но все мои потуги приводили лишь к пронзительному визгу. Их нельзя было сравнить даже с чистым воплем тра­винки под дождем.

 

 

* * *

 

 

Из всех людей, с которыми Атос работал в университете, моим другом на долгие годы стал один его выпускник, его звали Морис Залман. Мо­рис был еще большим чужаком в городе, чем мы, когда мы с ним познакомились, он только что пере­ехал в Торонто из Монреаля. Как-то Атос пригла­сил его на ужин. Морис в то время был худым и уже начал лысеть, он носил берет, надвинутый на лоб. Мы стали вместе ходить на прогулки, на кон­церты, в картинные галереи. Иногда мы все втро­ем ходили в кино, но здесь наши вкусы резко рас­ходились — Атос отдавал предпочтение Деборе Керр[76] (особенно в «Копях царя Соломона»), Мори­су больше нравилась Джин Артур[77], а я считал лучшей актрисой Барбару Стэнвик[78]. Мы с Мори­сом уже тогда безнадежно отстали от моды, а позже так никогда и не смогли ее догнать. Нам бы на­до было тогда восхищаться Одри Хепберн[79]. По до­роге домой мы иногда заглядывали в ресторанчик, но чаще Морис шел к нам, и на нашей холостяцкой кухоньке мы обсуждали достоинства полюбив­шихся нам актрис. Керр, считал Атос, была такой женщиной, с которой за завтраком в роскошном отеле или на лоне природы можно было обсуждать суммирующую машину Паскаля. Морису каза­лось, что с Джин Артур можно было ходить в по­ходы или танцевать ночь напролет, но при этом она бы всегда была в курсе того, где ты забыл клю­чи и чем заняты дети. Мне нравилась Барбара Стэнвик, потому что она всегда попадала в пере­дряги, но делала только то, что ей подсказывало сердце. Больше всего я восхищался ею в «Огнен­ном шаре», где жаргонные словечки песней слета­ли с ее языка. «Кончай попусту языком молоть, заткни-ка ты лучше пасть!», «Звездани ему по ха­ре!», «Я тебе не прислуга зачуханная!» Она жила в мире, полном башлей и нажористых клиентов. Она была лакомым кусочком, но, чтобы наотмашь кру­тить с ней любовь, надо было иметь кучу бабок, ка­пусты, хрустов, зелени, до отвала гринов в чемо­данах с двойным дном. Я от нее круто тащился. Во время таких разговоров никто из нас не вспоминал об оголенных плечах или сатине, туго обтягивав­шем грудь; ноги для нас были вообще запретной темой.

Но мы провели вместе считанные вечера, по­тому что вскоре после нашего знакомства с Мори­сом Атос умер.

 

— Атос, какой величины настоящее серд­це? — спросил я его однажды, когда был еще ре­бенком.

Он ответил:

— Представь себе размер и вес пригоршни земли.

В последний вечер Атос вернулся домой после лекции о сохранении египетского дерева. Это было где-то в половине одиннадцатого. Обычно он рас­сказывал мне о том, как прошла лекция, а иногда даже в деталях пересказывал, что говорил сту­дентам, но, поскольку я накануне распечатал его конспект, в тот раз в этом не было нужды, он вер­нулся с работы усталый. Я согрел ему немного ви­на, потом пошел спать.

Утром я нашел его за столом. Он выглядел как обычно, как будто уснул в разгар работы. Я обнял его, изо всех сил сдавил ему грудь, потом снова да­вил и сжимал, но он не воскрес. Невозможно за­полнить пустоту каждой клетки. Смерть его была тихой — как дождь на море.

 

 

* * *

 

 

Я знаю только некоторые причины смерти Атоса: в их числе все силы и стихии природы, де­сять тысяч названий вещей, неприхотливость ли­шайника. Инстинкты миграции: звезды, магне­тизм, углы преломления света. Энергия времени, меняющая массу. Вещество, сильнее других напоминавшее ему о родине, — соль: оливки, сыр, вино­градный лист, морская пена, пот. Пятьдесят лет близкой дружбы с Костасом и Дафной, память, со­хранившая формы их тел, когда всем им было по двадцать лет, о его собственном теле, когда ему было пятнадцать, двадцать пять и пятьдесят — все наши ипостаси, хранящиеся в памяти по мере взросления и старения, как слова, они остаются на странице книги, хотя их стирает тьма. Две войны, обе из которых — гнилая часть плода, ее нельзя с него срезать, и сам плод; нет ничего, что один че­ловек не сделал бы с другим, ничего, что один человек не сделал бы ради другого. Но кто была та женщина, которая впервые выпустила для него из клетки кофточки двух птиц груди в ночном саду? Говорили они о детях, которые у них родятся? О каких словах он жалел? Кто была та женщина, которой он впервые вымыл волосы, какая песня могла бы звучать его голосом, поющим о любви, когда он впервые ее услышал?

Когда человек умирает, его тайны становятся кристаллами, морозным рисунком на окне. Его по­следнее дыхание затемняет стекло.

Я сел за стол Атоса. В маленькой квартире, в чужом городе, в стране, которую еще не успел полюбить.

 

 

* * *

 

 

В Торонто Атос воссоздал свой кабинет на Закинтосе. Это было странное место, из царившего здесь беспорядка можно было извлечь самые неожиданные предметы. На письменном столе Атоса в ночь его смерти остались: деревянная коробка с деталями детского конструктора, такой же набор металлических колесиков и шарниров с петлями, какой был у него в детстве. Микрофотография хрупкого среза древесины дуба, затопленного в Бискупине. Снимок тотемов из Киспиокса[80] с приколо­тым на бумажке анализом почвы и климатических условий. Стеклянное пресс-папье с образцом дре­вовидного плауна[81] внутри. Модель берестяного ка­ноэ. Статья о холмах Вестфолд в Антарктике — месте, где вечная мерзлота высушила и сохранила сделанные в древности деревянные предметы. За­метки для предстоящей в Оттаве конференции по затопленному дереву. Авторучка и чернильный набросок ископаемых деревьев из селения Джоггинс в Новой Шотландии. «Происхождение видов» Дарвина и «Божественная комедия» Данте в пере­водах Казанцакиса. Кофейная чашечка со следами молотого кофе на ободке в том месте, к которому в последний раз прикоснулись губы.

В столе я нашел пачку писем... Вторжение в сокровенное, к которому вынуждает нас смерть. Сначала я не хотел их читать. Они были написаны по-гречески красивым почерком Атоса. То были письма, которые он посылал Элен, когда они оба учились в Вене — за год до того, как он уехал в Кембридж. Перебирая пальцами конверты я чувствовал гладкость луковой кожуры. Тишина пус­той квартиры угнетала меня, давила грузом жало­сти к самому себе.

«Когда ты один — в море или в полярной мгле, — можно выжить отсутствием — тем, что те­бя нет там, где тебя ждут. Рассудку не дает пому­титься та, которую любишь. А когда она всего лишь на другом конце города, такое отсутствие может свести с ума».

«Отец одобряет мое намерение остаться в Ве­не, но все еще надеется, что сможет убедить меня не заниматься геологией. Я твердо стою на своем, несмотря на его веские доводы о том, что, если ста­ну инженером, буду точно так же иметь дело с карстом,vo.php?n=12&id=69554" rel='nofollow' >Опубликованный материал нарушает авторские права?.