Жизнь Толстого 5 страница

«...Мне не было пятидесяти лет, — говорит он, — у меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я... поль­зовался силой духовной и телесной... телесно я мог рабо­тать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 — 10 часов подряд... Жизнь моя останови­лась. Я мог дышать, есть, пить, спать... но жизни не было, потому что не было... желаний. Если я желал чего, я впе­ред знал, что это обман... из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать... Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я...пришел к пропасти, я ясно уви-

1 «...теперь же берусь за скучную, пошлую Каренину, с одним жела­нием поскорее опростать себе место...» (письмо к Фету, от 26 августа 1875 г.) «...надо кончить надоевший мне роман» (ему же, от 29 февраля... 1 марта 1876 г.). — P.P.

2«Исповедь». — P.P.

дал, что впереди ничего нет, кроме погибели... Я, здоро­вый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу бо­лее жить... Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Си­ла, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежне­му стремлению к жизни, только в обратном отношении... Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение... И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться...»1 «Душевное состояние это выража­лось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «...Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь...» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня... ничего не останется, кроме смра­да и червей... Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писа­тельству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья — жена, дети; они тоже люди». Искусство — отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмы­сленна и ужасна, — игра в зеркальце не могла уже забав­лять меня... Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать... что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом... я был как че­ловек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас от­того, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, — зная, что всякий шаг еще больше путает его, — и не может не метаться».

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физиче­скую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать

1 То же и в «Анне Карениной»: «И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться». Это умонастроение было характерным не толь­ко для Толстого и его героев. Толстой потрясен все увеличивающимся количеством самоубийств среди привилегированного общества во всей Европе, а в особенности в России. Он часто упоминает об этом в про­изведениях, написанных в то время. Какой-то шквал неврастении про­несся в восьмидесятых годах по Европе, унося тысячи жизней. Те, кто был тогда юношей, как я, помнят об этом, и для нас изображение Тол­стым кризиса, который переживало человечество, имеет историческую ценность. Он описал скрытую трагедию целого поколения людей. — Р. Р.многократные неудачные попытки социального реформа­торства. За последние годы он, как и Левин, сильно при­близился к народу1. Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кон­чают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмы­сленное существование. А задумавшись, не мог не поста­вить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не под­даются отчаянию, почему в их среде нет эпидемии самоу­бийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лу­каво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, кото­рая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни... Без веры нельзя жить». Рели­гиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконеч­ности мысли человеческой, «...в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества...»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудро­сти, занесенные на скрижали религии? Нет, вера — не нау­ка, вера — это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым лю­дям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь — это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной прав­дой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподо­биться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в то­ске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я...думал все об одном, как... думал... эти последние три года. Я опять искал бо-

1 О чем, в частности, можно судить и по портретам того времени. Крамской в 1873 г. написал Толстого в крестьянской рубахе, с опущен­ной головой, похожего на немецкого Христа. Лоб у него стал выше с тех пор, как начали редеть виски, щеки запали и обросли бородой. На дру­гом портрете, 1881 г., он похож на принарядившегося мастерового: во­лосы подстрижены, а борода и бакенбарды, соединившись, обрамляют нижнюю часть лица; ляцо от этого кажется книзу шире; брови нахмуре­ны, и глаза смотрят угрюмо, ноздри крупного носа раздуваются, уши оттопырены. — Р. Р.

га... Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога... И опять при этой мысли во мне поднялись ра­достные волны жизни. Все вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я уми­раю. — Так чего же я ищу еще? — вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить — одно и то же. Бог есть жизнь».

«...и свет этот уже не покидал меня»1.

Толстой был спасен. Бог открылся ему2.

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индус­ского толка, для которых достаточно состояния экстаза; так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повсед­невной жизни. С самым благим намерением разделить ве­ру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к ко­торой принадлежал по рождению3. В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды, исповедовался, прича­щался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что каза-

1 «Исповедь». — P.P.

2 Собственно говоря, это случилось с ним еще раньше. Вспомним юного кавказского волонтера, севастопольского офицера, Оленина в «Казаках», князя Андрея и Пьера Безухова в «Войне и мире». Но обу­реваемому страстями Толстому каждый раз, когда он открывал бога, ка­залось, что это впервые, что дотоле не было ничего, кроме мрака и небы­тия. Прошлое представлялось ему в такие минуты мрачным и позор­ным. Мы, которые лучше, чем он сам, знаем по дневнику его душу, пони­маем, что, даже в заблуждениях, вера никогда не покидала этой души. Впрочем, он и сам говорит об этом в предисловии к «Критике догмати­ческого богословия»:

«Бог, тот непостижимый, но существующий, тот, по воле которого я живу!.. Я заблуждался, я не там искал истины, где надо было! Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал тебя; я чувствовал тебя всегда и в минуты заблуждений моих».

Кризис 1878 — 1879 гг. был только острее предыдущих, возможно, под влиянием перенесенных утрат и надвигающейся старости; необыч­ным же было то, что в этот раз свет откровения не померк и тогда, когда прошел экстаз. Толстой, помня прежние годы, решил во что бы то ни стало «ходить в свете, пока был у него свет», и вывести из своей веры правила жизни, как это он делал, впрочем, и раньше (вспомним «Правила жи­зни», которые он составлял, еще будучи студентом). Но теперь, в пятьде­сят лет, было больше надежды не поддаться страстям, не сбиться с наме­ченного пути. — P.P.

3 Подзаголовок «Исповеди» — «Вступление к «Критике догматиче­ского богословия» и к «Исследованию евангелия». — P.P.

лось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил — живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все бы­ло тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глуби­ны души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие — это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, а сама жизнь воздвигала непреодо­лимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое — взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероиспове­дания1, второе — молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства — войны и смертной казни.

Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильствен­но обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не ща­дил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879 — 1881 гг.) он называет' церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов2. В своем «Соеди­нении и переводе четырех евангелий» (1881 — 1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя ве­ра?», 1883 г.).

Кратко она выражена в следующих словах:

«Я верю в учение Христа... Я верю, что благо мое воз­можно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».

Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:

«I. Не гневись.

П. Не блуди.

III. Не клянись.

1 «И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно броси­лось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно про­извести» («Исповедь»).- — Р. Р.

2 «И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вред­ная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдов­ства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения» (ответ св. синоду 4/17 апреля 1901 г.).

См. также «Церковь и государство» (1883 г.). Величайшее преступле­ние, которое Толстой вменяет в вину церкви, — это «кощунственный» ее «союз» со светской властью. Ей понадобилось, пишет Толстой, утвер­дить святость государственной власти, святость насилия. Это — союз «разбойников» с «обманщиками». — Р. Р.

IV. Не противься злому.

V. Не воюй».

Такова негативная часть его вероучения, положитель­ная же укладывается в одну заповедь: возлюби бога и бли­жнего твоего, как самого себя.

Христос сказал: кто нарушит малейшую из сих запове­дей, тот малейшим наречен будет в царствии небесном.

А Толстой наивно заключает:

«Но долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона мил­лиардами людей, после тысяч людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое, открывать закон Христа».

Верует ли Толстой в то, что Христос есть «сын бо­жий»? Ни в коем случае. Кто же он, по его мнению? Вели­чайший в ряду других мудрецов — Брахмы, Будды, Лао-Цзы, Конфуция, Зороастра, Исайи, которые открыли лю­дям истинное блаженство и путь к его достижению1. Тол­стой выступал как последователь этих великих основате­лей религий, этих полубогов и пророков — индусских, ки­тайских, иудейских. Он всех их защищает, следуя своему обычному методу, то есть нападая на тех, кого он назы­вал «фарисеями» и «книжниками»: на существующие церкви, на гордыню ученых или, вернее, представителей «научно-мудрствующей» науки2. Это не значит, однако,

1 По мере приближения старости Толстой все более рьяно верил в единство религиозной истины на протяжении истории человечества — родственность между Христом и другими мудрецами от Будды до Кан­та и Эмерсона; в последние годы своей жизни он уверял, что у него нет «никакого предпочтения к христианству». Очень показательно в этом от­ношении письмо, написанное 27 июля — 9 августа 1909 г. художнику Яну Стыке. Толстой доходит до крайних выводов в своих новых мыслях, за­бывая прежние настроения, забывая, что во время религиозного кризиса он исходил из чисто христианских представлений.

«Учение Христа, — пишет он, — является для меня только одним из прекрасных религиозных учений, которые мы унаследовали от древних египтян, евреев, индусов, китайцев, греков. Два великие принципа Иису­са: любовь к богу, т. е. к абсолютному совершенству, и любовь к ближнему, т.е. ко всем людям без различия, проповедовались всеми мудрецами мира: Кришной, Буддой, Лао-Цзы, Конфуцием, Сократом, Платоном, Эпиктетом, Марком-Аврелием, а из новейших — Руссо, Паскалем, Кантом, Эмерсоном, Чаннингом и многими другими. Истина нравст­венная и религиозная всегда и везде одна и та же. Я не чувствую ника­кого предпочтения к христианству. Если я особенно заинтересовался уче­нием Христа, то это потому: 1 — что я родился и жил среди христиан; 2 — что я испытал великое наслаждение ума в извлечении чистого уче­ния из необычайных извращений, произведенных церквами». — Р. Р.

2 Толстой утверждает, что он не посягает на истинную науку, кото­рая скромна и знает свои границы («О жизни», гл. TV). — Р. Р.

что он проповедует откровение веры вместо разума. По­сле того как он преодолел свои сомнения, изложенные в «Исповеди», он остается поборником разума, можно да­же сказать, мистически верит в разум.

«...слово logos (логос — разум, мудрость, слово), — повторяет он за св. Иоанном, — есть начало...»1

К своей книге «О жизни» (1887 г.) он берет эпиграфом знаменитые строки Паскаля:2

«Человек не более, чем тростник, самое слабое из того, что есть в природе, но тростник этот мыслит... Все наше достоинство в том, что мы способны мыслить... Будем же стараться мыслить правильно: в этом основа морали».

И вся его книга — гимн разуму.

Надо оговориться: разум этот — не тот ограниченный разум науки, который принимает «часть за целое и живот­ную жизнь за всю жизнь», а верховный закон, управляю­щий жизнью человека, «тот закон, по которому должны жить неизбежно разумные существа — люди».

«Разум для человека... — такой же закон, как и тот за­кон для животного, по которому оно питается и плодит­ся, — как и тот закон для растения, по которому растет, цветет трава, дерево, — как и тот закон для небесного те­ла, по которому движутся земля и светила... В исполне­нии этого закона, в подчинении своего животного закону разума, для достижения блага, и состоит наша жизнь...» «Разум не может быть определяем, да нам и незачем опре­делять его, потому что мы все не только знаем его, но только разум один и знаем... все, что мы знаем в мире, мы знаем только потому, что это познаваемое нами сходится с законами этого разума...» 3 «Истинная жизнь человека... начинается только тогда... когда пробуждается разумное сознание...»

Что же такое это видимое существование, жизнь от­дельного человека?

1 «О жизни», гл. X. — Р. Р.

2 В период кризиса, предшествовавший написанию «Исповеди», Толстой часто перечитывает «Мысли» Паскаля. Он упоминает об этом в письмах к Фету (от 14 апреля 1877 г. и от 3 августа 1879 г.) и советует своему другу прочитать эту книгу. — Р. Р.

3 В письме «О разуме», написанном 26 ноября 1894 г. баронессе Ра-ден, Толстой пишет о том же:

«Человеку дано прямо от бога только одно орудие познания себя и своего отношения к миру, — другого нет, — и орудие это разум...» «Ра­зум наверно от бога... разум есть не только высшее божественное свой­ство человека, но и единственное орудие познания истины». — Р. Р.

Нет, «она нам не принадлежит», — говорит Толстой, по­тому что мы не властны над ней.

«...закон нашего животного тела... исполняется в нашем животном теле... бессознательно для нас...» «Жизнь, как личное существование, отжита человечеством... отрица­ние возможности блага личности остается непоколебимой истиной для всякого разумного человека нашего време­ни»1.

Я не стану обсуждать все положения, высказываемые Толстым, — -достаточно указать, что он с обычной для не­го страстью предался овладевшей им вере в разум. Это была именно страсть, слепая и ревнивая, как и другие ве­рования Толстого, которыми он увлекался в первую поло­вину своей жизни. Один огонь угасает, другой вспыхи­вает. Вернее, это все тот же пламень, но разгорается он каждый раз из другой искры.

Сходство между прежними «индивидуальными» стра­стями и этой новой «рациональной» страстью Толстого тем более разительно, что, как и всегда, ему мало любить, он должен действовать, претворять свои идеалы в жизнь. «Вера без дела мертва есть», — сказал Христос, А в чем проявляется деятельность разума? — В любви. «Любовь есть единственная разумная деятельность че­ловека». Любовь есть «самое разумное, светлое... состоя­ние». Ростку любви «нужно одного — того, чтобы ничто не скрывало от него солнца разума, которое одно возра-щает его». Любовь есть истинное, высшее благо, которое разрешает все противоречия жизни и не только уничто­жает страх смерти, но влечет человека к жертве своего су­ществования для других: «...и нет иной любви, как той, чтобы положить душу свою за други своя. Любовь — только тогда любовь, когда она есть жертва собой». «Возможность истинной любви начинается только тогда, когда человек понял, что нет для него блага его животной личности. Только тогда все соки жизни переходят в один облагороженный черенок истинной любви, разрастаю­щийся уже всеми силами ствола дичка животной лично­сти»2.

Толстой слился с этой верой не как иссохший ручей, те­ряющийся в песках, а как мощный поток; он отдал ей всю

1 «О жизни», гл. X, XIV — XXI, — Р. Р.

2 «О жизни», гл. XXII — XXV. — Как и в других случаях, я объеди­няю здесь наиболее характерные тексты, взятые из разных глав. — Р. Р.

бурную силу, скопленную на протяжении богатырски мо­гучей жизни. Этого не могли не увидеть его современники.

Страстная вера Толстого, стремившаяся соединить разум и любовь, нашла свое наиболее высокое выражение в известном ответе святейшему синоду, отлучившему его от церкви1.

«...Верю в бога, которого понимаю, как дух, как лю­бовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нем. Верю в то, что воля бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать богом и ко­торому молиться считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека — в исполнении воли бога, воля же его в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жи­зни каждого отдельного человека поэтому только в увели­чении в себе любви; что это увеличение любви ведет от­дельного человека в жизни этой ко все большему и больше­му благу, дает после смерти тем большее благо, чем боль­ше будет в человеке любви, и вместе с тем и более всего другого содействует установлению в мире царства божия, т.е. такого строя жизни, при котором царствующие те­перь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между со­бою. Верю, что для преуспеяния в любви есть одно только средство: молитва — не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Матф. VI, 5 — 13), а молит­ва, образец которой дан нам Христом, — уединенная, со­стоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли бога».

«...Жизнь вечную и возмездие здесь и везде, теперь и всегда, признаю до такой степени, что, стоя по своим го­дам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, т. е. рождения к новой жизни...»

Он думал, что причалил, наконец, к тихой пристани, нашел приют отдохновения для своей мятежной души. На

1 Мысли, высказанные здесь Толстым, впоследствии несомненно эволюционировали, в особенности изменились его представления о за­гробной жизни. — Р. Р.

самом же деле это было только преддверием новой его деятельности.

Зиму 1882 г. Толстой проводит в Москве (повинуясь семейному долгу, он последовал туда за домашними)1, где решает принять участие во всеобщей переписи населения. Впервые он столкнулся так близко с нищетой больших го­родов. Впечатление было ужасающим. Вечером того дня, когда он впервые лично обнаружил эту скрытую язву ци­вилизации, он рассказывал своему другу обо всем виден­ном и при этом начал «кричать, плакать, потрясать кула­ками».

«Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля»2.

Он опять впал, на несколько месяцев, в страшное от­чаяние. Графиня Толстая пишет ему 3 марта 1882 г.:

«Ты говорил: «от безверия повеситься хотел!» А те­перь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчаст­лив?»

Он был несчастлив оттого, что вера его не была ханже­ской и самодовольной верой фарисея, оттого, что он не замкнулся в эгоизме мыслителя-мистика, слишком заня­того своим собственным спасением, чтобы думать о спа­сении других3, оттого, что он был преисполнен любви, от­того, что не мог забыть о тех несчастных, которых сам ви­дел, и в доброте своего горячего сердца полагал, что и сам он ответствен за их страдания и унижения: ведь они жерт­вы той самой цивилизации, привилегиями которой он поль­зовался, того чудовищного идола, во имя которого каста избранных приносила в жертву миллионы людей. Поль­зоваться благами, добытыми ценой преступления, рав-

1 «Я всю жизнь прожил не в городе» («Так что же нам делать?»). — Р. Р.

2 «Так что же нам делать?» — Р. Р.

3 Толстой множество раз высказывал свою антипатию к людям, «не действующим для других и с другими». Он ставит их на одну доску по своему «задору» с революционерами, которые претендуют на то, что могут принести людям благо, не зная толком, что надо им самим. «Я люблю людей первого разряда, но всеми силами ненавижу их учение, и люблю, очень люблю людей второго разряда и ненавижу их учение. В том только учение истины, которое указывает деятельность — жизнь, удовлетворяющую потребность души, и которая вместе с тем есть по­стоянная деятельность для блага других. Таково учение Христа. Оно одинаково далеко от квиетизма религиозного, от заботы о своей душе и от революционного задора... желающего облагодетельствовать других, не зная вместе с тем, в чем состоит истинное, несомненное благо» (письмо к другу). — Р. Р.

носильно участию в нем. И его совесть уже не знала по­коя, пока он не взялся за разоблачение этих преступлений.

«Так что же нам делать?» (1884 — 1886 гг.) указывает на второй кризис, еще более трагичный, чем первый, и чрева­тый более серьезными последствиями. Что значили рели­гиозные терзания, снедавшие Толстого, рядом с этим океаном человеческого горя, горя истинного, а не возник­шего в воображении праздного человека, которому про­сто наскучила жизнь! Горе это нельзя не видеть. А увидев, нельзя не стремиться искоренить любой ценой. Но, увы, возможно ли это?

Великолепный портрет писателя (я не могу смотреть на него без волнения1) передает всю меру выстраданного тогда Толстым. Он сидит лицом к зрителю в русской ру­бахе, скрестив на груди руки. Вид у него подавленный. Во­лосы еще черные, усы с проседью, а длинная борода и ба­кенбарды совсем седые. Две глубокие морщины пересе­кают прекрасный высокий лоб. Вы смотрите на его широ­кий, как у большого породистого пса, нос, и огромная доброта читается в этом лице и особенно в глазах, кото­рые смотрят на вас так честно, ясно, печально, словно он видит вас насквозь! Он жалеет вас и в то же время взывает к вам. Щеки ввалились, на лице ясно видны следы страда­ния, крупные морщины залегли вокруг глаз. Этот человек плакал. Но он тверд и готов к битве.

Бесстрашие его логики покоряет.

«Меня всегда удивляют часто повторяемые слова: да, это так по теории, но на практике-то как? Точно как будто теория — это какие-то хорошие слова, нужные для разго­вора, но не для того, чтобы вся практика, т. е. вся деятель­ность, неизбежно основывалась на ней... если я понял то дело, о котором думал, то я и не могу делать это дело иначе, как я его понял»2.

Он начинает с того, что с фотографической точностью описывает нищету, которую наблюдал в Москве, посещая кварталы, где ютятся бедняки, и ночлежные дома3. И ви­дит, что заблуждался раньше, что не деньгами можно спа­сти этих несчастных, на которых лежит каинова печать больших городов. Тогда он смело принимается за поиски источников зла. И звено за звеном разворачивается перед ним ужасающая цепь виновности. Сначала богачи и про-

1 Фотография 1885 г. — Р. Р.

2 «Так что же нам делать?» — Р. Р.

3 Вся первая часть рукописи, посвященная этим описаниям (пятнад­цать первых глав), была изъята царской цензурой. — Р. Р.

клятая зараза их роскоши, которая привлекает и развра­щает Ч Всеобщий соблазн праздной жизни. И, наконец, го­сударство — это все убивающая машина, придуманная насильниками, чтобы грабить и порабощать человече­ство. Церковь — его союзница; наука и искусство — соучастники... Как бороться со всеми этими полчищами зла? Прежде всего отказываясь присоединиться к ним. От­казываясь принимать участие в эксплуатации людей. От­казываясь от денег и земельной собственности2, ни в чем не помогая этому государству.

Но это еще не все, надо «не лгать», не бояться правды. Надо «покаяться» и истребить гордыню, привитую обра­зованностью. Надо, наконец, работать своими руками. «В поте лица снеси хлеб...» — такова первая и главнейшая из заповедей3. Толстой заранее предвидит насмешки приви­легированной части общества и оговаривается, что физи­ческий труд нисколько не умаляет интеллекта, а, наобо­рот, развивает его в соответствии с нормальными требо­ваниями природы. Здоровье от этого лишь выиграет;

1 «Причина того и другого одна: переход богатств производителей в руки непроизводителей и скопление их в городах. ...богатые люди ско­пляются... в городе, где удовлетворение всяких роскошных вкусов забот­ливо охраняется многолюдной полицией... Деревенскому же жителю от­части необходимо идти туда... чтобы кормиться от тех крох, которые спадут со стола богатых, отчасти же... и самому желательно устроить свою жизнь так, чтобы меньше работать... И... надо... удивляться, как остаются из этих людей еще рабочие люди, а не все они берутся за бо­лее легкую добычу денег: торговлю, прасольничество, нищенство, раз­врат, мошенничество, грабеж даже». — Р. Р.

2 «Собственность есть корень всего зла... собственность есть только средство пользования трудом других». Собственность, по словам Тол­стого, — это то, что вне нас, это то, что нас окружает. «Человек называет своей собственностью свою жену, своих детей, своих рабов, но действи­тельность всегда показывает ему его ошибку, и он должен отказывать­ся от этого суеверия или страдать и заставлять страдать других».

Толстой уже предчувствует русскую революцию: «В нашем народе в последние три-четыре года вошло в общее употребление новое, много­значительное слово; словом этим, которого я никогда не слыхал прежде, ругаются теперь на улице и определяют нас: — дармоеды. Ненависть и презрение задавленного народа растет...» («Так что же нам де­лать?»). — Р. Р.

3 Крестьянин-революционер Бондарев призывал сделать это обяза­тельным для всех законом. Толстой находился тогда под его влиянием, а также под влиянием еще одного крестьянина — Сютаева: «За всю мою жизнь два русских мыслящих человека имели на меня большое нрав­ственное влияние и обогатили мою мысль и уяснили мне мое миросозер­цание... Это были... крестьяне: Сютаев и Бондарев» («Так что же нам де­лать?»).

В этой же книге Толстой описывает Сютаева и свой разговор с ним. — Р. Р.

искусство — тем более. Кроме того, физический труд вос­становит согласие между людьми.

В последующих своих работах Толстой пополняет эти правила моральной гигиены. Он печется об исцелении ду­ши человеческой, он требует возродить духовную эне­ргию человека, запретив сомнительные удовольствия, усыпляющие совесть1, и удовольствия жестокие, которые вовсе ее убивают2. Он начинает с самого себя. В 1884 г. он приносит в жертву самую закоренелую из своих стра­стей — охоту3. Он проповедует воздержание, которое за­каляет волю. Уподобляется атлету, сурово тренирующе­му тело, чтобы подготовиться к борьбе и победе.