Общие замечания

«Прорицание Провидицы» (Вольвы) сохранилось в Codex Regius и в Hauksbók Cod. Arn. 544. Отдельные строфы процитированы в Sn. Ed., откуда почерпается и заглавие Vǫluspǫ, в рукописях Эдды не сохранившееся.

«Прорицание Провидицы», как правильно замечает Могк, бесспорно является одним из величайших произведений древнегерманской поэзии. Поражает в ней огромное богатство содержания и то поистине художественное мастерство, с каким это содержание обработано. Несмотря на то, что «Прорицание Провидицы» заключает в себе своего рода свод не только древнескандинавской космогонии, но и решительно всех важнейших мифологических представлений известной эпохи, несмотря на колоссальное богатство наполняющих ее мифологических образов — эта песнь нигде (исключая перечня карлов в стрф. 9–16, представляющего собой позднейшую вставку) не страдает сухостью, не впадает в тон мифологической энциклопедии. От начала до конца она проникнута вдохновением и напряженным драматизмом; при кажущейся отрывочности отдельных строф всюду чувствуется между ними глубокая внутренняя связь, развитие единой идеи, проникающей собою всю ту повесть мировой жизни и мировой гибели, какую представляет собою «Прорицание Провидицы». Эта идея: неизбежность вечной борьбы между разрушающими и хаотическими силами, носителями которых являются враждебные богам чудовища и исполины, и воплощенными в самих богах началами мирового устроения; и, как столь же неизбежный вывод из этой борьбы, победа разрушительных элементов вечного хаоса над временным господством человечных повелителей мира, богов; при чем единичные носители разрушения, чудовища и исполины, сами погибают, истребляя богов.

Здесь выражается то до крайности своеобразное, полное возвышенного трагизма верование, которое, как кажется, составляет (в том идейном освещении, какое дают ему стоящие с ним в связи мифы) исключительную принадлежность германского племени: учение о гибели богов. К характеристике этого верования я позволю себе повторить здесь часть высказанного мною о нем в другом месте и по иному поводу. Оно было итогом религиозной эволюции древнегерманского язычества. Образы богов, вначале воплощавшие собою высшие идеалы народного мировоззрения, постепенно, по мере развития этого мировоззрения, переставали удовлетворять изменившимся духовным запросам. Германцы позднейших поколений заметили несовершенства в богах, которых их предки — как и люди всех других племен, — создавали по своему образу и подобию. Но другие племена, заметив подобные несовершенства, частью мирились с тем, что их боги оказывались ничем не лучше (подчас и хуже) и немногим могущественнее людей; частью же старались путем компромисса согласить новые духовные требования со старыми верованиями — навязывая последним новый смысл, требуя, чтобы считались аллегориями наивные старые предания, содержащие примеры преступности или бессилия богов… Нравственная и идейная строгость германского духа привела к совершенно иному результату. Возвысившись до понимания несовершенства родных богов, германское сознание не отступило перед самым страшным, неумолимым выводом: германцы осудили своих богов на смерть. Вера не была утрачена; но боги перестали воплощать народные идеалы, перестали быть могущественнейшими и лучшими. Раз они оказались недостаточно могучими для победы над враждебными им силами, раз они при этом оказывались виновными против правды и добра — у них не могло быть ни силы, ни права сохранить свое место в мире. И германцы, еще вполне веруя в существование своих богов, стали верить и в их неизбежную гибель. Придет день, когда несовершенные, запятнавшие себя виною боги умрут, когда их истребят грозные силы хаоса. Временно восторжествовав над этими силами, боги внесли в мир порядок и устроение; но всесильная мировая судьба предрешила день и час, когда погибнут прежние победители, недостойные править миром после того, как сами стали участниками и пособниками враждебного миру зла.

На ряду с учением о гибели богов, вначале поддерживая его, а затем наоборот, по мере развития религиозной мысли — вытесняя и заступая его место — вырастает в древнегерманском сознании другая идея: идея Рока.

В миросозерцании древних германцев существовало, как и в воззрениях античных эллинов — представление о единой предвечной силе, властвующей над миром и богами, всемогущей и беспощадной, неизменно, неуклонно направляющей ход бытия по предустановленному изначала пути.

Но то, что лишь изредка мелькает, подобно легкой тени мимолетного облачка, на светлом горизонте радостной Эллады — то вырастает, в сильном и суровом мире древнегерманских верований, в грозную тучу, неотвратимо надвигающуюся на небосвод, неся страшный приговор всему живущему.

Сильны боги, владеющие миром, хранящие и устраивающие его; сильны их противники, исполины и чудовища, стремящиеся, в вечной распре с богами, к разрушению мира. Но не могущество тех и других решит распрю, не оно даст победу богам или их врагам. Боги лишь хранят и владеют: правит миром Иное. Нечто предустановило жребий богов и борьбу их с истребительными стихийными началами, предустановило ход и исход этой борьбы.

Над богами и противниками их, над земным миром и другими мирами, надо всем, что существует и дышит во Вселенной — стоит Судьба.

У нее нет имени, нет образа. Это безличная, непознаваемая мировая необходимость, непреложный закон вселенского бытия; для нее безразлично добро и зло, счастье и гибель живущих, в ней нет сознания и индивидуальной цели; в ней лишь неуклонное осуществление вечных предначертаний, никому не ведомых, непостижимых земному разуму, ненарушимых и неизбежных для всего сущего.

В недоступном краю, далеком от всего живого, у таинственных корней мирового Дерева, ясеня Иггдрасиля, сидят и прядут три грозные Девы Судьбы, вечные Норны.

Исполняя великий вселенский закон, вьют они бесконечную нить: нить, в которой участь и жребий всего. В ней удел великих и малых, слабых и сильных, людей и богов. Без конца, без начала, из вечности в вечность свивается нить. Непрерывно, бессменно, не спеша и не медля, прядут ее Норны, исполняя заветы Судьбы. Только им, вещим сестрам, открыта вся мудрость миров: только они, — Урдр, Верданди, Скульд («Прошедшее», «Настоящее», «Грядущее») — знают, что было, знают, что есть и будет. И согласно великому вселенскому знанию, дают Норны жизненные жребии — богам и людям, и всем тварям, всем земным зверям, и деревьям лесов, и малейшим былинкам полей. Дают счастье и несчастье, торжество и гибель, бытие и смерть. Ничего не меняют они в своей нити. Они без жалости, без милости и гнева; никого не щадят, и не мстят никому, и никого не карают.

И нет к ним молитв, нет против них проклятий, нет для них благодарности живущих. Равнодушно, неумолимо свершают они от века предопределенное. Не по своей воле: в силу роковой необходимости. Норны лишь вершительницы завета вселенской Судьбы. Во вселенной совершается то, чего требует вечная Необходимость. Для всех единая, для всех неизбежная, для всех непостижимая Судьба.

return false">ссылка скрыта

Такова идея рока в германских представлениях. Эта идея в миропонимании германцев имела огромное, с течением времени все возраставшее значение. Постепенно самые образы богов бледнели и отступали на второй план перед грозным, подавляющим величием образа Судьбы. И в позднейшую эпоху, по мере того, как вера в богов ослабевала — среди тех, кого не удовлетворяло начинавшее распространяться христианство, оказывалось немало таких, которые верили «только в Судьбу и в свой меч».

Германн[1] приводит ряд примеров в этом направлении среди представителей северогерманского мира. Берси Безбожный, Ѓалльр Безбожный и его сын Ѓельги Безбожный; все они верили только в судьбу «и в свою силу», не молились и не приносили жертв. Прозвание «Безбожный» применялось не в порицательном смысле, а как простое обозначение неверия — с течением времени представлявшего все более частое явление. Сигмундр Брестиссон не верит в богов, а только «в свою силу и мощь». Среди примеров неверия в мифической литературе Германн вспоминает короля Ѓрольфа; он и его воины верили только в свою силу, а не в богов (Hrolf. Saga Kr.); в той же саге говорится, что не боги, а судьба правит уделом всех живущих. Нередко люди, еще ничего не слыхавшие о христианстве, приходили к отрицанию древнего народного язычества; таких зачастую и христианство уже не могло удовлетворить, и они создавали каждый для себя свою несложную, но подчас глубокую религию, в которой господствовала, на ряду с самосознанием сильной человеческой личности — идея единого мирового закона, Судьбы.

Разумеется, мифические, наполовину аллегоричные фигуры Норн в этом веровании уже не существовали; оставалось только господствующее представление единой, безличной, непреложной мировой Необходимости, вечного всеобщего Предопределения.

Нужно было всю внутреннюю крепость германского духа, всю несокрушимую мощь тех железных характеров, какими были северные германцы эпохи викингов — чтобы подобное миропонимание приводило не к равнодушному, пессимистическому фатализму, а к бодрому, активному жизненному идеалу, какой присущ был целому ряду исторических германских витязей. Пусть все предустановлено, все в руках Судьбы, которую нельзя ни побороть ни умилостивить, пусть нет от богов защиты и кары, нет заботливого божеского промысла о людях, и нет человеческого долга по отношению к Божеству: у человека остается долг перед самим собою. Он обязан ради себя самого поступать, так велит честь; быть мужественным и деятельным, бесстрашным и верным, быть доблестным без прежней надежды на Валѓаллу, без прежнего страха перед мраком Ѓэль…

Даже в эпоху, когда вера в богов еще существовала и не могло иметь места подобное свободное, опирающееся только на себя, самосознание — даже и тогда вера в Судьбу налагала отпечаток суровой духовной независимости на каждое индивидуальное мировоззрение. Ведь каждый отлично знал, что боги лишь в незначительной мере влияют на жребий мира и личную участь любого из живущих; что даже верховный бог не в силах даровать своим избранникам иной жребий, нежели тот, который изначала определен Судьбою. В этом случае воззрения людей, веривших в Одина и Торра, вполне сходились с тем взглядом, который высказывается в Одиссее относительно Олимпийцев:

… И богам невозможно от общего смертного часа
Милого им человека избавить, когда он уж предан
В руки навек усыпляющей смерти судьбиною будет.

Но от этого сознания не теряла свою ценность человеческая сила и человеческая личность. Можно исполнять долг чести и доблести, и стойко выносить невзгоды — несмотря на убеждение, что награда за доблесть не зависит от воли богов и от чьей-либо воли вообще, что лучшему человеку может достаться тягчайший удел, так как все земные жребии исходят от силы, не считающейся с добром и злом. «Исход — дело судьбы; доблесть — дело твое». Так рассуждали в то время сильные души. Жизнерадостность оставалась в этом мировоззрении, потому что сильная душа может ценить блага бытия несмотря на слепую неотвратимость мирового закона, распределяющего и отнимающего эти блага. Для слабых, конечно, такое мировоззрение было недоступно; но слабым невозможно было и проникнуться концепцией безличного мирового Закона во всем ее страшном величии. Как во все эпохи и у всех племен — для слабых оставалась надежным прибежищем примитивная вера в личных богов, сознательных, властвующих над участью живущих, доступных умилостивлению, источников кары и благодеяний для человека.

Те, которые имели силу обходиться без такой веры, — считали богов лишь более могущественными и долговечными, чем люди, но столь же зависимыми от Судьбы в своем существовании и предстоящей гибели; и суровые, гордые древние витязи твердо смотрели в глаза собственной участи, зная, что грозящая неотвратимая участь неизбежна и для богов, что неприступная Валѓалла Отца Побед так же обречена на разрушение, как и непрочные чертоги земных властелинов.

То творческое сознание, из которого родилось «Прорицание Провидицы», стоит еще не на точке зрения «безбожия», о котором упоминалось выше: но в нем мировая Судьба уже определенно господствует над богами, обреченными на гибель в борьбе со своими извечными противниками. Этот мотив проходит через все произведение, налагая на него особый трагический отпечаток.

Форма этой песни вполне находится на высоте содержания. Великая повесть о возникновении, существовании и разрушении миров[2]рассказана могучим, ярким, сжатым и образным языком, величавая простота которого ничем не напоминает вычурных риторических приемов позднейших скальдов. Ни в одной из песен Эдды нет подобного соединения этой могучей эпической сжатости[3] и простоты языка с таким богатством и красочностью. Я настаиваю на этой простоте потому, что существует распространенное мнение о сложности или даже спутанности текста именно этой песни. Если тут в чем есть сложность (и — в частностях — не столько спутанность, сколько иногда противоречивость, обусловленная обилием вариантов одного и того же мифа), то только в содержании песни, а не в ее форме. Чтение этой песни может показаться трудным для человека, незнакомого со скандинавской мифологией — потому, что он не всегда будет понимать, о чем идет речь — но самое изложение ясно, просто, за исключением очень немногих частностей. Построение фразы свободное, естественное:

(51) Kjóll ferr norðan: koma mono Heljar of lǫg lýþer, en Loke styrer. Fara fiflmeger med freka aller. Þeim es broder Býleipts í fǫr. (С севера страшный корабль приближается, Мертвых везет; правит Локи рулем. С Волком несчетные мчатся чудовища; Билейптра брат направляет их рать.)

Могк справедливо подчеркивает отсутствие синтаксических хитросплетений и многосложных метафор (так называемых Kenningar).

И по духу своему, и по форме «Прорицание Провидицы» принадлежит к продуктам самобытной творческой мысли германского язычества. Могк указывает на неприемлемость гипотезы Мейера о христианском происхождении всего произведения — именно в виду того совершенно определенного языческого миросозерцания, которое проникает собою всю песнь. Было бы в высшей степени нелепо, чтобы из христианского источника выросло такое превосходное поэтическое выражение вполне языческой концепции мировых судеб — притом в оболочке языческих же мифов. Допущение подобного факта предполагало бы такую утонченную искусственность творчества, такой грандиозный (и притом совершенно бесцельный) поэтический подлог — с которым решительно не мирится уже самая художественность произведения, явно носящего отпечаток подлинного и самобытного вдохновения, искреннего цельного эпического построения[4]. Еще менее выдерживает критику гипотеза Ганга, видящего в «Прорицании Провидицы» влияние александрийских «пророчеств сивилл». Помимо все тех же непосредственных достоинств цельного и самобытного эпоса, мало допустимых в таком искусственном (и не поддающемся уже никакой разумной мотивировке) построении, как поэтическое германизирование сивиллиных книг — последнее должно было требовать от автора такой всеобъемлющей учености, которая совершенно немыслима со стороны скандинавского поэта данной эпохи и которая вдобавок оказалась бы примененной к крайне неблагодарной и странной задаче, к требующему колоссальной затраты труда и совершенно бесцельному литературному «кунстштюку»[5].

С точки зрения современного историко-литературного исследования не подлежит сомнению, что «Прорицание Провидицы» принадлежит языческому поэту начала северного средневековья и сложилось около первой половины X века. Толкование Гоффори относит его к 950 г.; он считает его возникшей уже в Исландии; есть однако основания думать, что оно в Исландии лишь закончено, а первоначально выросло уже в норвежской поэзии.

Что касается элементов христианского влияния — но именно элементов привходящих, наносных, а не христианской подкладки в самой основе содержания песни, — то большинство исследователей (вопреки взгляду Мюлленгофа и Финнура Ионсона) признает таковые. В частности они сказываются в заключительных картинах возрождения мира после его разрушения, грядущего высшего суда, награждения доблестных людей после смерти, и т. д. Все эти образы не мирятся с мировоззрением остальных строф, и заключительная часть песни значительно уступает всему предшествующему и по высоте мировоззрения и по эпической художественности.

Личное мое мнение на этот счет высказано мною в примечании на стр. 111–112: мне последняя часть песни представляется продуктом более позднего творчества, чем все остальное. Моя некомпетентность в палеографической стороне вопроса не позволяет мне высказываться относительно возможности или невозможности прямой интерполяции в древнем тексте (допускаемой некоторыми), но изучение формального и внутреннего содержания песни побуждает меня предполагать, что последняя могла уже в эпоху написания состоять из разновременных элементов, при чем отзывающиеся христианским влиянием строфы являются позднейшим дополнением.

* * *

С какой бы точки зрения, однако, ни смотреть на «Прорицание Провидицы» и составляющие его элементы — оно остается в высшей степени своеобразным художественным произведением поразительной красоты и на ряду с этим одной из богатейших сокровищниц мифологического материала, какие имеются в памятниках древнегерманской письменности.

[1] Nordiche Mythologie, 11, 12.

[2] Всех миров, по древнескандинавскому представлению, было девять.

[3] Именно «эпическая сжатость» — краткость при богатстве и полноте внутреннего содержания, составляющая редкость у позднейших поэтов всех национальностей, но характерная, напр., для некоторых моментов «Божественной Комедии» Данте.

[4] Совершенно иным стилем и построением отлсех национальностей, но характерная, напр., для некоторых моментов «Божественной Комедии» Данте.

[4] Совершенно иным стилем и построением отличаются строфы позднейших скальдов, нуждающиеся в особом «риторическом ключе», чтобы стать сколько-нибудь понятными.

[5] См. Введение и общие замечания о гипотезах Бугге и Мейера.