БЫВАЛ И Я В АРКАДИИ 1 страница

 

(М. пр.)... ― Было бы, однако, презанятно и вместе с тем удивительно, ― рассуждал однажды вслух мой хозяин, ― ежели бы оказалось, что этот серенький малый под печкой действительно обладает теми талантами, какие приписывает ему профессор! Гм... Гм... Ведь если так, он мог бы обогатить меня куда скорее, нежели моя Невидимая девушка. Я бы запер кота в клетку и заставил показывать свое искусство публике, которая охотно будет платить за это богатую дань. Ученый кот как-никак стоит больше, нежели скороспелый юноша, напичканный из пятого в десятое чем ни попало. Сверх того, я сберег бы издержки на писца! Да, за этим судариком надобно хорошенько проследить!

Услышав столь коварные речи из уст маэстро, я вспомнил предостережения моей незабвенной маменьки Мины и, опасаясь хотя бы малейшим знаком обнаружить, что я понимаю слова хозяина, твердо решил со всем тщанием скрывать свою образованность. Я читал и писал только по ночам и при этом не раз благодарил божественный промысл, давший нашему презираемому племени хоть одно преимущество перед двуногими существами, кои считают себя, бог знает почему, венцом творения. Смею заверить, что не нуждался для своих штудий в изделиях ни свечных, ни маслобойных фабрик, ибо фосфор моих глаз ярко светит самой темной ночью. И никто мне не бросит упрека, что от сочинений моих разит ламповым маслом, как то случилось с творениями духа одного античного автора. Нет, они выше этого!

Глубоко убежденный в высоких совершенствах, коими одарила меня природа, я все же вынужден признать, что на нашей грешной земле нет ничего совершенного и все мы отягощены бременем рабской зависимости от самих себя. Я уже не говорю о притязаниях нашей плоти, именуемых врачами ненатуральными, и хотя мне они представляются вполне натуральными, замечу лишь, что эта зависимость весьма ощутительно влияет и на наш психический организм. Разве не вечная истина, что нашему полету ввысь мешают свинцовые гири, о коих нам неведомо, что они собой представляют, и откуда взялись, и кто ими нас обременил.

Но, пожалуй, лучше, справедливее будет сказать, что все зло проистекает от дурного примера, и слабость нашей природы только в том и состоит, что она понуждает нас ему следовать. И, наконец, я вполне убежден, что именно человеческий род предназначен подавать нам этот дурной пример.

Вспомни, возлюбленный юноша-кот, читающий эти строки, не приходилось ли тебе когда-нибудь в жизни впадать в непонятное тебе самому состояние, навлекавшее на тебя горчайшие упреки, а подчас даже болезненные укусы твоих собратьев? Ты делался ленив, упрям, драчлив и прожорлив, ни в чем не находил удовольствия, лез туда, где тебе быть не положено, становился для всех обузой, короче ― превращался в несноснейшего малого. Утешься же, милый кот! Этот злосчастный период твоей жизни сложился не в силу присущих тебе пороков, нет, ты лишь отдавал дань правящему нами началу. Ты следовал дурному примеру человека, который ввел такое переходное состояние. Утешься, милый кот, ибо и мне пришлось не легче!

В самый разгар моих ночных бдений вдруг нападало на меня отвращение ко всему ― такое случается от пресыщения неудобоваримой пищей, ― я то и дело засыпал, свернувшись клубком, на той книжке, которую только что читал, на той рукописи, над которой трудился. Моя апатия усиливалась день ото дня, так что под конец я не мог ни писать, ни читать, ни прыгать, ни бегать, ни беседовать с приятелями в погребе или на чердаке. Вместо того я испытывал неодолимую склонность делать все, что было неприятно моему хозяину и его друзьям, лишь бы им досадить. Хозяин долгое время терпел мои проделки и только гнал меня прочь, когда я разваливался именно в тех местах, где он строго запрещал мне лежать, но и он в конце концов был вынужден слегка меня высечь. Я то и дело вскакивал на его письменный стол и до тех пор махал хвостом, покуда однажды не угодил кончиком его в большую чернильницу, и, воспользовавшись этим, стал выводить на полу и на диване самые затейливые узоры. Хозяин, очевидно ничего не смысливший в подобном жанре искусства, разъярился. Я улизнул во двор, но там меня ожидало нечто еще худшее. Огромный кот, внушавший почтение своей величавой наружностью, уже давно выражал неудовольствие моим поведением; теперь, когда я, надо сказать, весьма неуклюже, попытался утащить у него из-под носа сладкий кус, которым он только что собирался полакомиться, он, не церемонясь, осыпал меня множеством пощечин; я был совершенно оглушен, а из обоих ушей моих потекла кровь. Если не ошибаюсь, этот достойнейший господин приходился мне дядей, ибо чертами он весьма напоминал Мину и фамильное сходство их усов было неоспоримо. Одним словом, сознаюсь, что в ту пору вел самый беспутный образ жизни, так что хозяин, бывало, говорит: «Ума не приложу, Мурр, что с тобой творится. Вернее всего, ты вступил в озорные года!» Хозяин оказался прав, начался для меня роковой переходный возраст ― озорные года, ― и мне предстояло превозмочь его по дурному примеру людей, которые, как уже сказано, ввели в обиход это опасное состояние, ссылаясь на сокровенные свойства своей природы.

«Озорными годами» называют люди этот период, хотя иные и за всю жизнь не успевают перебеситься; наш брат, однако, может говорить лишь о неделях, а не о годах; меня же выбросил из них сильный толчок, едва не стоивший мне ноги или двух-трех ребер. Я, по правде говоря, выскочил из озорных недель одним стремительным прыжком.

Расскажу, как это произошло.

Во дворе, где жил мой хозяин, стояла какая-то машина на четырех колесах, с богатой мягкой обивкой внутри, как я узнал позднее, носящая название английской коляски. При тогдашнем моем состоянии ничто не казалось мне более естественным, как вскарабкаться наверх и с большим трудом залезть в эту самую машину. Лежавшие там подушки показались мне весьма располагающими, и с этих пор я большую часть времени проводил в грезах и снах на мягкой обивке коляски.

Однажды сильный толчок и последовавшие за ним топот, грохот, смутный шум разбудили меня как раз в ту минуту, когда передо мной во сне витали сладостные картины заячьего жаркого и прочих восхитительных яств. Кто опишет мой ужас, когда я сообразил, что машина, оглушительно тарахтя, мчится вперед, швыряя меня из стороны в сторону по мягким подушкам. Страх мой возрастал с каждой минутой, наконец, впав в отчаяние, я решился на отважнейший прыжок и выскочил из машины, сопровождаемый насмешливым хохотом демонов преисподней; до меня долетали их дикие голоса, визжавшие мне вдогонку: «Кот... Кот... Брысь, брысь!» Потеряв голову, я в исступлении бросился прочь, камни летели мне вслед, пока я наконец не вбежал в какую-то темную подворотню, где и повалился, совершенно обессиленный.

Через некоторое время над головой у меня послышались шаги снующих взад и вперед людей, и по этим звукам я заключил, ибо мне уже приходилось не раз слышать их, что, должно быть, нахожусь под лестницей. Так оно и оказалось!

Когда я выбрался наружу, ― о небо! ― во все стороны передо мной разбегались бесконечные улицы, полные незнакомых людей, проходивших мимо. С грохотом катили экипажи, громко лаяли собаки; наконец всю улицу запрудила, сверкая оружием на солнце, огромная толпа людей, и вдруг совсем рядом со мной оглушительно ударили в большой барабан, так что я невольно подпрыгнул на три локтя вверх; представьте себе все это, и вы легко поймете, почему у меня вся душа ушла в пятки! И тогда-то я убедился, что попал в сутолоку светской жизни, которую до тех пор наблюдал только издали, со своего чердака, порой не без тоски, не без любопытства! А теперь я, неопытный пришелец, очутился в самой гуще этой сутолоки! Опасливо крался я по улице вдоль домов и наконец встретил нескольких юношей моей породы. Я остановился с намерением завязать разговор, однако они только вытаращили на меня свои горящие глаза и вдруг умчались прочь. «Легкомысленные юнцы, ― подумал я, ― вы не знаете, кто встретился на вашем пути! Так великие умы бродят по белу свету, неузнанные, непонятые! Таков удел мудрости у смертных!» Рассчитывая на более теплое участие со стороны людей, я вскочил на выступ у входа в подвал и несколько раз радостно, призывно, как мне казалось, мяукнул, но все проходили мимо, холодно, безучастно, не удостаивая меня взглядом. Вдруг я увидел хорошенького мальчика со светлыми кудрями, он приветливо смотрел на меня и, щелкая пальцами, звал: «Кис... Кис...»

«Прекрасная душа, ты понимаешь меня», ― подумал я, спрыгнул вниз и с ласковым мурлыканьем приблизился к мальчику. Он начал гладить меня, но когда я уже был готов всецело предаться этой дружественной, как я думал, руке, он так сильно ущипнул меня за хвост, что я взвыл от бешеной боли. Вот это-то, видимо, и доставило вероломному злодею наибольшее удовольствие, он захохотал во все горло и, крепко держа меня в руках, собирался повторить свой адский маневр. Тут во мне вспыхнула неистовая злоба, и, пылая жаждой мести, я глубоко вонзил когти в его руки и лицо. Мальчишка с пронзительным визгом выпустил меня, но в тот же миг раздался крик: «Тирас... Картуш... Ату его, ату!» Две собаки, оглушительно лая, бросились за мною в погоню. Я несся, пока не задохнулся, псы преследовали меня по пятам, спасения не было. Не видя ничего от страха, я прыгнул в первое попавшееся окно нижнего этажа, стекла зазвенели, два цветочных горшка, стоявшие на подоконнике, с грохотом упали на пол небольшой комнаты. Женщина, работавшая за столом, испуганно вскочила и крикнула: «Ах ты, мерзкая тварь!» ― потом схватила палку и накинулась на меня. Но ее остановили мои горящие злобные глаза, выпущенные когти и отчаянный вопль, который вырвался из груди моей; поднятая для удара палка, как говорится в известной трагедии, точно замерла в воздухе, а женщина стояла передо мной ― воплощение ярости, чуждая и воле и свершенью! В это мгновение открылась дверь, и я, быстро приняв решение, проскользнул между ног входившего мужчины и счастливо выбрался на улицу.

В полном изнеможении я дотащился наконец до уединенного местечка, где немного передохнул. Но теперь меня стал терзать свирепый голод, и тут только я с глубокой грустью вспомнил доброго своего господина, с которым меня разлучила злая судьба. Но как найти его? Печально озирался я кругом, и когда понял, что мне не найти дороги домой, поток горючих слез хлынул у меня из глаз.

Нежданно блеснул предо мною луч надежды: на углу улицы за небольшим столиком с разложенными на нем аппетитными хлебцами и колбасами сидела приветливая молодая девушка. Я медленно приблизился к ней, и когда она улыбнулась, я, желая показать себя юношей деликатного воспитания и галантных манер, изогнул спину самой высокой, самой изящной дугой. Улыбка ее перешла в громкий смех. «Наконец-то обрел я добрую душу, сострадательное сердце! О небо, какой это бальзам для израненной груди!» Так думал я, стаскивая со стола одну из колбасок, но в то же мгновенье девушка дико закричала, и, попади в меня брошенное ею большое полено, поверьте, не пришлось бы мне лакомиться ни той колбаской, что я стащил со стола в твердой надежде на благосклонность и человеколюбие девушки, ни какой-либо другой. Я напряг последние силы, чтобы спастись от преследования ненавистной фурии. Это мне удалось, и вскоре я нашел уголок, где мог спокойно съесть колбаску.

После этой весьма умеренной трапезы у меня стало веселей на душе, солнце пригревало мою шубку, и я живо ощутил, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна! Но когда спустилась холодная, сырая ночь, когда не оказалось у меня мягкой постели, как в доме моего доброго хозяина, когда я проснулся на другое утро окоченевший от холода и голод снова начал терзать меня, я совсем поник духом и едва не впал в отчаяние. «Так вот какова эта жизнь; ― разразился я горькими жалобами, ― куда ты мечтал окунуться, глядя на нее с родимой крыши? Жизнь, где ты думал найти добродетель, и мудрость, и утонченность высшей образованности! О бессердечные варвары! В чем их сила, как не в побоях? В чем их разум, как не в злобных насмешках? В чем, как не в завистливом преследовании избранных душ, состоят все их дела? О, прочь, прочь из этого мира, исполненного лицемерия и обмана! Прими меня под свою прохладную сень, милый родной погреб! О чердак!.. О печка!.. О столь любезный мне покой, к тебе стремлюсь я всей душой!»

Мысль о постигшем меня несчастье, о безысходности моего положения довела меня до отчаяния. Я зажмурил глаза и заплакал навзрыд.

Знакомые звуки взволновали мой слух: «Мурр, Мурр, дорогой друг, как ты сюда попал? Что с тобою приключилось?»

Я открыл глаза ― передо мной стоял юный Понто.

Как ни обидел меня Понто, его неожиданное появление оказало на меня самое отрадное действие. Я забыл нанесенную им мне обиду, рассказал о всех моих невзгодах и, заливаясь слезами, представил ему свое печальное, беспомощное состояние, а под конец пожаловался на то, что я смертельно голоден.

Я надеялся, что юный Понто выразит мне свое участие, однако он залился звонким смехом.

― Ну и болван же ты, милый Мурр! ― сказал он. ― Сперва ты, простофиля, усаживаешься в коляску, где тебе совсем не место, засыпаешь в ней, пугаешься, когда чувствуешь, что тебя увозят; выскочив, попадаешь в светскую сутолоку и, хотя ты почти никогда не высовываешь носа за порог родного дома, дивишься, что тебя здесь никто не знает; из-за своих дурацких выходок все время попадаешь впросак, да вдобавок еще так бестолков, что не способен найти дорогу к своему господину. Вот видишь, дружище Мурр, ты кичился своей ученостью, своим образованием, постоянно пыжился передо мной, а теперь сидишь здесь, покинутый, безутешный, и всех великих достоинств твоего ума недостает, чтобы научить тебя, как раздобыть пищу, утолить голод и добраться домой к своему хозяину! И если тот, на кого ты всегда смотрел сверху вниз, сейчас не придет тебе на выручку, ты кончишь тем, что умрешь самой жалкой смертью, и ни одна живая душа не вспомянет ни твоей учености, ни твоих талантов, и ни один из поэтов, коих ты числил своими друзьями, не скажет по-приятельски: «Hic jacet» [33], ступив на то место, где ты издох от голода по одной лишь своей недальновидности! Теперь ты видишь, что и я пробежался по наукам и не хуже других сумею замесить тесто из крох латыни! Но ты голоден, бедный кот, и этому горю следует помочь прежде всего ― ступай-ка за мной!

Юный Понто вприпрыжку побежал вперед, я поплелся за ним, подавленный, уничтоженный его речами, в которых при том голоде, какой я испытывал, не мог не увидеть большую долю истины. Но до чего же я перепугался, когда...

 

(Мак. л.) ...для издателя настоящих записок явилось приятнейшим сюрпризом, что ему довелось узнать про весь примечательный разговор Крейслера с маленьким тайным советником из первых рук. Это и позволило ему нарисовать для тебя, любезный читатель, несколько картин из ранних лет редкостного человека, чью биографию издатель некоторым образом призван написать, и он полагает, что рисунок и колорит этих картин должно признать в достаточной мере характеристичными и полными значения. Во всяком случае, рассказы Крейслера о тете Фюсхен и ее лютне не оставляют сомнений в том, что музыка с ее сладостной тоской, с ее небесными восторгами пустила тысячу корней в груди мальчика, и неудивительно, что от малейшей раны из груди этой горячей струей должна брызнуть кровь сердца. Два обстоятельства в жизни любимого капельмейстера особенно занимали вышеупомянутого издателя, не давая ему покоя. Первое ― каким образом маэстро Абрагам попал в семью маленького Иоганнеса и каково было его влияние на мальчика; второе ― что за катастрофа изгнала добропорядочного Крейслера из столицы и превратила его в капельмейстера, каковым ему надлежало быть с самого начала; впрочем, не нам сетовать на предвечного, ибо он каждому из нас и в должное время определяет должное место. Кое-что издателю удалось разведать, о чем, читатель, он не замедлит тебе сообщить.

Что до первого, то установлено точно, что в Генионесмюле, где родился и воспитывался Иоганнес Крейслер, действительно жил человек, облик коего и все манеры казались странными и необъяснимыми. Тут надобно сказать, что городок Генионесмюль был доподлинным раем для всевозможных чудаков, и Крейслер рос, окруженный самыми диковинными особами, производившими на него впечатление тем более сильное, что он в детстве вовсе не общался со своими сверстниками. Упомянутый оригинал носил ту же фамилию, что и небезызвестный юморист, ибо звали его Абрагам Лисков, и был он органным мастером, причем временами глубоко презирал свое занятие, временами же превозносил до небес, так что никогда нельзя было знать, каково истинное его мнение.

По словам Крейслера, в их семье о Лискове всегда говорили с глубоким уважением, почитали его величайшим искусником и сокрушались лишь о том, что сумасбродные причуды и шальные затеи отпугивают от него людей. Тот или иной горожанин упоминал порой как о большом счастье, что господин Лисков пометил его дом, собственноручно натянул новые струны и настроил фортепьяно. Притом рассказывали о его фантастических проделках, и это возбуждало в маленьком Иоганнесе сильнейшее любопытство; еще не зная этого человека, он весьма ясно представлял себе его облик, мечтал его увидеть, и когда дядя успокаивал его, говоря, что господин Лисков, быть может, придет к ним исправить ветхое фортепьяно, мальчик всякое утро спрашивал, когда же, в конце концов, появится господин Лисков. Но интерес мальчика к таинственному органному мастеру перерос в глубокое преклонение, смешанное с изумлением, когда однажды в соборе, куда дядюшка, как правило, ходил не часто, Иоганнес впервые услышал большой прекрасный орган и дядя сообщил ему, что этот величественный инструмент изготовил не кто иной, как господин Лисков. С той минуты образ Абрагама Лискова, сложившийся в воображении Иоганнеса, исчез, уступив место другому, отнюдь не похожему на первый. По мнению мальчика, господин Лисков был высоким, статным мужчиной, красивой наружности, со звонким, сильным голосом, и ходил он непременно в сюртуке сливового цвета с широкими золотыми галунами. Так всегда был одет крестный отец маленького Иоганнеса, и мальчик питал великое почтение к его богатому наряду.

Однажды, когда дядя с Иоганнесом стояли у открытого окна, по улице стремительно пронесся маленький, худощавый человек в светло-зеленом кафтане из гладкого толстого сукна; широкие обшлага рукавов смешно трепыхались на ветру. Над завитым, напудренным париком была воинственно водружена маленькая треуголка, а по спине змеилась слишком длинная коса. Поступь у человечка была такой тяжелой, что каменная мостовая дрожала, и почти при каждом шаге он сильно ударял о землю длинной испанской тростью. Проходя мимо окна, человечек бросил на дядю пронизывающий взгляд сверкающих, черных как уголь глаз, но не ответил на его поклон. Холодная дрожь пробежала по всему телу маленького Иоганнеса, в эту минуту ему неудержимо захотелось посмеяться над потешным человечком, но он не смог, с такой силой ему стеснило грудь.

― Это был господин Лисков, ― заметил дядя.

― Так я и знал! ― ответил Иоганнес и, пожалуй, сказал правду... Он не был ни статен, ни высок, господин Лисков, и не носил сюртука сливового цвета с золотыми галунами, подобно крестному отцу ― коммерции, советнику, но, сколь ни странно, сколь ни поразительно, мальчик представлял его себе именно таким до посещения собора, до того, как он услышал великолепный орган. Иоганнес еще не успел оправиться от ощущения, сходного с внезапным испугом, как господин Лисков вдруг остановился, повернул назад, стуча каблуками, подошел к окну, отвесил дяде низкий поклон и убежал, громко расхохотавшись.

― Ну, разве пристало так вести себя степенному человеку, как-никак сведущему в науках, причисляемому за свое большое мастерство в изготовлении органов к художникам, коим законы страны дозволяют носить шпагу? Невольно подумаешь, что он с раннего утра уже во хмелю или сбежал из дома умалишенных! Но вот увидишь: теперь он непременно явится и починит наше фортепьяно.

Дядя оказался прав. Господин Лисков явился назавтра же, но, вместо того чтобы заняться починкой фортепьяно, потребовал, чтобы маленький Иоганнес что-нибудь ему сыграл. Мальчика посадили на стул, подложив под него несколько фолиантов, господин Лисков встал против него, облокотился обеими руками на фортепьяно и не сводил с мальчика неподвижного взора, чем привел его в такое замешательство, что он то и дело спотыкался, разыгрывая по старой нотной тетради менуэты и арии. Господин Лисков все это время хранил полную серьезность, но вдруг Иоганнес соскользнул с сиденья и свалился под фортепьяно, а органный мастер, который сам одним движением и выбил у него из-под ног скамеечку, покатился со смеху. Сконфуженный мальчик выкарабкался наружу, но господин Лисков уже уселся на его место, вытащил из кармана молоток и так безжалостно стал колотить по клавишам, словно хотел разбить бедный инструмент на тысячу кусков.

― Да в уме ли вы, господин Лисков? ― воскликнул дядя, а маленький Иоганнес, вне себя, возмущенный поведением органного мастера, изо всех сил захлопнул крышку инструмента. Господину Лискову пришлось быстро откинуться назад, чтобы его не ударило по голове. Мальчик крикнул:

― Ах, дорогой дядюшка, это не тот чудесный мастер, что построил прекрасный орган, нет, это какой-то глупый человек, и ведет он себя как невоспитанный мальчишка!

Дядя подивился смелости племянника, но господин Лисков долго и пристально смотрел на него, а потом со словами: «Да, прелюбопытная персона!» ― медленно и бережно поднял крышку фортепьяно, достал инструменты и принялся за работу; он закончил ее через несколько часов, так и не вымолвив за все время ни единого слова.

С той поры органный мастер стал выказывать мальчику явное расположение. Он приходил почти ежедневно и вскоре сумел покорить сердце Иоганнеса, раскрыв перед ним неведомый дотоле яркий мир, где живой ум мальчика мог развиваться с большей силой и свободой. Достойно порицания было лишь то, что с годами, по мере того как Иоганнес подрастал, Лисков стал поощрять мальчика к самым неистовым шалостям, жертвой которых чаще всего становился дядя, ибо ограниченный ум и нелепые повадки его давали достаточно пищи для подобных шуток. Несомненно одно, что, когда Крейслер жаловался на грустную заброшенность в детские годы и описывал жестокое душевное смятение его в ту пору, он имел в виду свои нелады с дядей. Да и мог ли мальчик почитать человека, призванного заменить ему отца, но вызывавшего лишь насмешки всем своим обликом и поведением?

Лисков намеревался целиком завладеть душой мальчика, и это бы ему удалось, если бы не воспротивились тому лучшие стороны благородной натуры Иоганнеса. Всепроникающий ум, глубина чувств, пылкое воображение ― таковы были неотъемлемые достоинства органного мастера. Но то, что принято называть юмором, было у него не тем редким, чудесным настроением души, которое порождается знанием жизни и всех ее причинных связей, а также столкновением противоборствующих начал, ― нет, у него это была только решительная неприязнь ко всякого рода условностям, в сочетании с подлинным даром преступать рамки этих условностей, что неизбежно и приводило к необычайности как его облика, так и поступков. Вот почему Лисков беспощадно расточал свои едкие насмешки и злорадно, неутомимо, до самых потаенных уголков, преследовал все, что считал пошлой условностью. Это злорадное осмеяние уязвляло нежную душу мальчика и не давало возникнуть более горячей дружбе между ним и отечески, искренне полюбившим его старшим другом. Нельзя, однако, отрицать, что только органный мастер с его причудами мог взлелеять в душе Иоганнеса подлинный юмор, глубоко заложенный в его натуре и так пышно расцветший впоследствии.

Господин Лисков много рассказывал Иоганнесу о его отце, ближайшем друге своей юности, и рассказы его были всегда не в пользу дяди-опекуна, заметно отступавшего в тень, тогда как отец Иоганнеса всегда являлся словно в ярком солнечном сиянии. Так однажды органный мастер превозносил глубокую музыкальность отца и издевался над абсурдной методой, с помощью которой дядюшка вколачивал в Иоганнеса первоосновы музыки. Иоганнес, чья душа была полна мыслями о человеке, который был ему всех дороже и кого он никогда не знал, мог бы слушать о своем родителе без конца. Но вдруг Лисков замолчал, опустив глаза, будто пораженный догадкой, осветившей ему смысл бытия.

― Что с вами, маэстро? ― спросил Иоганнес. ― Отчего вы так взволнованы?

Лисков вздрогнул, как бы очнулся от сна и проговорил с улыбкой:

― А помнишь, Иоганнес, как я выбил у тебя из-под ног скамеечку и ты упал под фортепьяно, когда дядюшка заставил тебя разыгрывать передо мной свои безвкусные мурки и менуэты?

― Ах, ― вздохнул Иоганнес, ― и вспоминать не хочу, как я в первый раз вас увидел. Вам тогда доставляло радость изводить ребенка.

― А ребенок ответил мне препорядочной грубостью, ― перебил его Лисков. ― И все же никогда бы я не поверил, что найду в тебе столь даровитого музыканта, а потому, сынок, сделай милость, сыграй мне славный хорал на маленьком органе, а я буду раздувать мехи.

Здесь уместно еще раз напомнить, что Лисков находил большое удовольствие в разного рода забавных и веселых проделках, чем приводил Иоганнеса в восторг. Еще когда он был совсем маленьким, органщик, приходя, всякий раз дарил ему какую-нибудь диковинку.

Ребенком Иоганнес получал от него то яблоко, тотчас же распадавшееся на сто кусочков, как только с него счищали кожуру, то пирожок затейливой формы; когда он стал старше, Лисков умел развлечь его то тем, то другим фокусом из сферы натуральной магии, юношей он уже помогал учителю строить оптические машины, варить симпатические чернила и тому подобное. Но превыше всех механических чудес, изготовленных для Иоганнеса органным мастером, был маленький орган с восемью закрытыми трубами из картона, наподобие знаменитого инструмента, выставленного для обозрения в венской императорской кунсткамере, работы старинного органного мастера семнадцатого столетия Евгения Каспарини. Удивительный орган Лискова обладал тоном пленительной красоты и силы, ― Иоганнес уверял, что не может играть на нем без глубокого волнения и что во время игры у него рождаются светлые, истинно благочестивые церковные мелодии.

На этом-то инструменте должен был сейчас играть Иоганнес органному мастеру. Исполнив по требованию Лискова несколько хоралов, он перешел на гимн «Misericordias domini cantabo» [34], только на днях им сочиненный. Когда Иоганнес закончил, Лисков вскочил, бурно прижал его к груди и, громко смеясь, воскликнул:

― Ах ты, проказник, зачем дразнить меня своей жалобной кантиленой? Кабы я постоянно не раздувал мехи твоего органа, ты бы никогда не сочинил ничего путного. Однако теперь я уеду, брошу тебя на произвол судьбы; ищи себе другого помощника, который так же хотел бы тебе добра, как я.

При этом в глазах у него стояли крупные слезы. Затем он выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью. Но потом опять просунул голову в дверь и очень мягко сказал:

― Я никак не могу иначе! Прощай, Иоганнес!.. Если дядя хватится своего жилета из гродетура с красными цветами, ты ему скажи, что это я его стащил и собираюсь сделать из него тюрбан, чтобы в таком виде рекомендоваться его величеству султану! Прощай, Иоганнес!

Никто не мог понять, почему господин Лисков столь неожиданно покинул приятный городок Генионесмюль и отчего никому не поведал, в какую сторону решил он направить свои стопы.

Дядюшка заявил:

― Я давно уже предполагал, что этот непоседливый человек не останется долго на одном месте, ибо хотя он изготовляет прекрасные органы, но не придерживается поговорки: «И камень на одном месте мхом обрастает»! Хорошо, что наше фортепьяно в порядке, а скучать об этом сумасброде я не собираюсь.

Но Иоганнес иначе отнесся к отъезду Лискова. Ему явно не хватало старого друга; вскоре Генионесмюль стал казаться ему мрачной безжизненной тюрьмой.

И вот получилось так, что Крейслер в самом деле последовал совету органного мастера и отправился искать по свету нового друга, который раздувал бы для него мехи. Дядюшка почел разумным отправить племянника по окончании учения в столицу, под крылышко тайного советника посольства, чтобы там он приобрел окончательный лоск. Так оно и вышло.

В данную минуту ваш покорный слуга-биограф безмерно огорчен тем, что, подойдя ко второму периоду жизни Крейслера, о котором вознамерился рассказать любезному читателю, ― а именно к тому дню, когда Иоганнес Крейслер лишился заслуженного им поста советника посольства и был некоторым образом удален из столицы, ― он обнаружил, что все его сведения скудны, жалки, поверхностны, бессвязны.

Остается ограничиться сообщением, что вскоре после того, как Крейслер занял пост скончавшегося дяди и стал советником посольства, в столице появился некий могучий коронованный колосс, и прежде чем кто-либо успел оглянуться, он столь искренне и сердечно сжал князя, своего лучшего друга, в железных объятиях, что последний едва не испустил дух. В действиях и особе великана было нечто до того непреклонное, что все его желания беспрекословно выполнялись, даже если это повергало всех в нужду и отчаяние, Как это и было в действительности. Некоторые находили дружбу могучего великана несколько обременительной и даже готовы были возмутиться против нее, но сами встали благодаря этому перед обременительной дилеммой: либо признать все преимущества такой дружбы, либо искать за пределами страны другую позицию для наблюдения, откуда, возможно, удалось бы увидеть колосса в более правильном освещении.