XX. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

 

Увы! Напрасно я собирала сведения, напрасно искала — я ничего не нашла.

Прошло две недели.

Свидание оказалось настолько мучительным, что я предпочла бы не видеть мою дочь, чем свидеться с ней таким образом снова.

Я получила от дочери два письма.

Она восприняла нашу встречу так же как я, поскольку не заговорила о следующем свидании.

Я сразу заметила, что эти письма прошли цензуру г-жи Уэллс.

Можно ли представить себе подобную мать? Мать, встававшую между любовью другой матери и ее дочери?!

В каждом из писем Бетси писала, что ей лучше.

Но для того чтобы я поверила таким утверждениям, эти письма должны были бы сами быть живыми, в то время как передо мной лежали всего лишь трупы писем.

Поэтому, ничуть меня не успокаивая, они глубоко меня печалили. Подобно блуждающим огонькам, пляшущим на могилах, огонькам, в которых чувствуется не тепло жизни, а дыхание смерти, эти письма, казалось мне, приходят сюда из загробного мира.

Прошло три недели, а затем и месяц.

Я получила от Бетси еще два письма.

Последнее пролежало два дня, но я так его и не открыла. Зачем?.. Однажды утром в мою комнату вошел незнакомец. Я держала в руке это

письмо Бетси, собираясь его развернуть.

Из конверта выступала часть письма, содержащая его последнюю строчку; наверное, то была фраза, которой Бетси завершала и все предыдущие письма: «До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс».

Как уже было сказано, в комнату вошел незнакомец.

— Вы мать мисс Элизабет? — спросил он.

— Да, сударь.

— Мисс Элизабет, проживающей в Милфорде в торговом доме господина Уэллса и компании? — продолжал он.

— Да, сударь, — подтвердила я. — Вы от моей дочери?

— Нет, сударыня, но я пришел, чтобы поговорить с вами о ней.

— О Боже! — вырвалось у меня. — Уж не стало ли ей хуже?

Он не ответил и молча огляделся, словно пытаясь определить благосостояние дома, куда он вошел.

Все содержалось в такой чистоте, что наша нищета могла показаться некоторым достатком.

— Сударыня, я врач из Милфорда, — заявил незнакомец.

— О сударь, что привело вас ко мне? — вся задрожав и сделав шаг к нему, спросила я.

— Человечность, сударыня.

— Садитесь, сударь, и рассказывайте, прошу вас.

— Сударыня, меня вызвали к господину Уэллсу…

— К Элизабет?

— Нет, сударыня… к одной из девиц Уэллс, которая заболела оспой.

— О Боже мой, и моя бедная Элизабет заразилась этой страшной болезнью?

— Нет, сударыня… но, прохаживаясь по дому, я имел случай увидеть вашу дочь…

— И что же, сударь?

— Не думаю, что воздух Милфорда хорош для нее.

— Увы, сударь, — прошептала я, — счастлив тот или та, кто может выбирать, каким воздухом дышать! Мы-то совсем не из их числа!

— Тем не менее, сударыня, — продолжал врач, — если этот воздух оказался бы роковым для вашей дочери, не могли бы вы кое-чем пожертвовать ради нее?

— Кое-чем пожертвовать? — воскликнула я. — О, если, нужно, я пожертвую собственной жизнью!

— Похоже, вы живете в достатке, — заметил врач. «Если я признаюсь ему в нашей нищете, он не будет говорить так откровенно», — подумала я. Однако и лгать мне не хотелось.

— Говорите со мной так, сударь, как если бы мы были богаты, — предложила я.

— Что же, если бы вы были богаты, сударыня, — продолжил мой гость, — то позвольте мне сказать, поступили бы весьма неразумно, разрешив вашему ребенку, такому слабому здоровьем, сидеть по десять часов в день, согнувшись над конторскими книгами. Таких условий и хорошее здоровье не выдержит, а у нее здоровье отнюдь не отличное.

— Значит, вы, сударь, считаете мою бедную девочку очень больной, не так ли?

— Я этого не говорю, сударыня; я говорю, что, сидя в закрытом помещении, уставая от работы, она губит себя; что и вне дома морской воздух убивает ее; ей был бы полезен климат более мягкий, такой, как на юге Франции или в Италии.

— Так юг Франции или Италия могли бы ее излечить?

— По крайней мере, это, быть может, помешало бы болезни развиться. Так что, если вы мне верите, соберите все ваши средства…

— Все наши средства, сударь! — вскричала я в отчаянии. — Но все наши средства не превышают трех гиней!

— О несчастная женщина! — в свою очередь воскликнул врач. — Что же я наговорил?! Что я наделал?!

— Таков ваш долг, сударь… Вас, людей науки, не касается, беден больной или богат; вы указываете, что необходимо предпринять, вот и все. Итак, теплые края, юг Франции или Италия, иначе моя дочь погибнет?

— Я этого не говорю… Если только она сможет вернуться сюда… воздух этой долины, зажатой двумя горами, не плох. К тому же заботы любящей матери — это уже великое дело в глазах Всевышнего.

— О, этими заботами, сударь, дочь не будет обделена, пусть даже мне придется просить милостыню! В конце концов, кто откажет мне в посильной помощи, когда я протяну руку и скажу: «Будьте милосердны, я мать и прошу ради дочери!»?

— Хорошо, — сказал врач, — вижу, что, к счастью, появился здесь вовремя и обращаюсь к сердцу одновременно нежному и сильному. Насколько в моих силах, я буду вам помогать моим лечением, моими визитами, моими советами; но… вашей дочери необходимо вернуться сюда, и чем скорее, тем лучше.

— О! — воскликнула я. — Только этого я и прошу, сударь; причем сразу же, сейчас же… Если бы вы знали, насколько этот наказ отвечает моим желаниям и как ваша воля согласуется с моими чувствами! Но вернут ли мне мою дочь господин и госпожа Уэллс?

— Это моя забота… Только пусть вас не пугает то, что я им скажу ради того, чтобы они решили разорвать контракт с мисс Элизабет, и особенно постарайтесь сделать так, чтобы она ничего не узнала об угрожающей ей опасности.

— Это будет тем более легко, — заверила я врача, — что она ни о чем не подозревает.

Я открыла письмо, которое держала в ту минуту, когда вошел врач, и, дочитав его до конца, сказала ему:

— Взгляните-ка! И прочла:

«До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс».

— Да, — прошептал врач, — это великая благодать, что Бог умиротворяет несчастных, которых он поразил этой болезнью; его милосердная рука мягка даже по отношению к тем, кого она убивает!

— Кого она убивает! — повторила я. — Значит у вас, сударь, нет никакой надежды на спасение моего ребенка?

— Ни в коем случае не отчаиваться — наш долг, сударыня… Когда вы хотите, чтобы ваша дочь возвратилась сюда?

— Сегодня же, если возможно… Судя по вашим словам, нельзя терять ни минуты.

— Сегодня это просто неисполнимо; завтра это будет трудно, а послезавтра — возможно.

— Послезавтра? — воскликнула я. — Но это очень долго!

— А когда вы рассчитывали увидеть дочь?

— Что ж, вы правы; сердце непоследовательно, тем более сердце матери: оно чувствует, но не рассуждает. Так когда же она сможет вернуться из Милфорда?

— А как она туда добралась?

— Я сама ее туда привела. Увы, дорогое мое бедное дитя, я хотела не расставаться с ней как можно дольше; она сидела верхом на осле, а я шла рядом, но часть пути она проделала пешком.

— Тогда ваша дочь была еще сильна?

— О Боже мой, значит, она так ослабела за эти два месяца?

— Я ничего не утверждаю; я задаю вопрос самому себе.

— Я пойду… я пойду забрать ее; я ее поддержу, я понесу ее на руках, если потребуется.

— Хорошо. Послезавтра в два часа пополудни будьте на окраине города; я передам вам вашего ребенка, и с того дня ухаживать за ней будете вы.

— Ах, сударь, — удивилась я, — кто же внушил вам беспокойство о нашей участи?

— Мой долг врача, сударыня. Ваша дочь оказалась одинокой, потерянной, отторгнутой от той обстановки, где она жила раньше и где, вероятно, она сможет еще пожить; то ли случайно, то ли по воле Провидения я встретил ее на моем пути; я вновь приведу ее к отправной точке. Постарайтесь сделать все возможное, чтобы она забыла два месяца, проведенные в доме господина Уэллса — два месяца без тепла, два месяца без солнца! Это очень тяжело для растения столь нежного и хрупкого.

— С Божьей и вашей, сударь, помощью я сделаю все, что смогу.

— Что же, в таком случае послезавтра в два часа пополудни будьте на окраине Милфорда.

И с этими словами врач удалился.

А я несколько минут не могла даже шевельнуться.

Дверь за неожиданным гостем закрылась; я оказалась в одиночестве, как это было до его прихода, все еще держа в руке письмо дочери.

Действительно ли ко мне приходил человек или передо мной было одно из тех мрачных привидений, что предвещают бедствия?

Этот человек не оставил ни малейшего следа; голос, звучавший у меня в ушах, да тревога в моем сердце — вот и все, что осталось от его визита.

Но, надо сказать, за всем этим у меня в душе трепетало какое-то радостное чувство.

Я вновь увижу мое дитя, я смогу обнимать Бетси сколько мне захочется и по своей воле смогу прижимать ее к груди; я больше не увижу перед собой длинное и худое лицо служанки, то и дело произносившей: «Мисс Элизабет, примите во внимание! Мисс Элизабет, поостерегитесь!»

Так что начиная с этой минуты я буду заниматься только моей Бетси.

Все предметы, которые она оставила дома, возвратились на свои прежние места.

Утром того дня, когда она должна была вернуться, все в доме ждало ее, как будто она только что вышла из комнаты и вот-вот должна была вернуться.

Намного раньше времени я вышла из дома, намного раньше времени я сидела под кустом на обочине дороги, устремив взгляд на поворот дороги, из-за которого должна была появиться Бетси.

Наконец, пробило два часа.

Я встала.

По прошествии нескольких минут показалась Бетси.

Тщетно врач советовал мне сохранять спокойствие — не ради себя, а ради нее.

Увидев дочь, я сразу же забыла этот совет; я помчалась к моей девочке с распростертыми объятиями, обняла ее, прижала к груди; я приподнимала ее и ставила на землю, лишь бы она была в моих руках; мои губы искали ее рот, ее глаза, ее лоб.

Губы ее были горячи, глаза — закрыты, лоб — влажен.

Боже мой, ее бедное сердце не смогло вынести пыл моего сердца; не произнеся ни слова, не испустив ни единой жалобы, Бетси потеряла сознание.

Как и по дороге в Милфорд, когда ей хотелось идти пешком, она повисла на моей руке; то был единственный признак, по которому я заметила, что жизнь на время ее покинула.

— Это именно то, чего я опасался, — пробормотал врач, — но это именно то, что и должно было произойти… Не допускайте, чтобы она переходила от температуры слишком низкой к температуре слишком высокой! Суровость господина Уэллса ее оледенила, а ваша любовь ее сжигает.

Взяв дочь на руки, я отнесла ее к кусту, села и положила ее себе на колени.

Врач вынул из кармана флакончик и дал Бетси понюхать.

Лишь одно мгновение продолжалась борьба в этом хрупком организме; можно было бы сказать, что девочка прошла уже полдороги к смерти и теперь колебалась, возвращаться ли ей назад.

Что меня успокоило и, напротив, — странное дело! — встревожило врача, так это то, что румянец ее щек, сгустившийся на скулах, ничуть не побледнел и теперь казался даже более ярким.

Наконец губы ее дрогнули; она вздохнула, приподняла голову и вновь опустила ее, затем пробормотала несколько слов, и мне почудилось, что она зовет меня-.

— О да, дитя мое, — воскликнула я, — я здесь, я здесь! Где бы ты ни была, зови меня всегда, и где бы ты ни была, пусть даже в могиле, я к тебе приду!

— Тише! — попросил меня врач. — Она начинает слышать.

И действительно, Бетси открыла глаза, и взгляд ее несколько мгновений скользил по облакам, среди которых она словно искала Бога, быть может только что говорившего с ней во время этого сна жизни; затем она перевела взгляд на землю, заметила меня, улыбнулась, подняла руки, сомкнула их вокруг моей шеи и, с нежностью приблизив свое лицо к моему, прошептала:

— Матушка! Добрая моя матушка!

Слезы брызнули из моих глаз, совсем как в то время, когда маленькая Бетси, покачиваясь на лужайке, усыпанной маргаритками, отчетливо произнесла эти слова в первый раз.

— О моя Бетси! — воскликнула я в своего рода неистовстве. — Дитя мое дорогое, любимая моя дочь, так ты… значит, ты со мной!

И мне показалось, в самом деле, что после жестокой схватки с какой-то злой силой, я, наконец, отвоевала у нее своего ребенка.

Вмешался врач:

— Да, вот она, ваша дочь; я вернул вам ее… Теперь ни в коем случае не забывайте, что всякое волнение для нее губительно; относитесь к ней как к одной из этих прекрасных лилий, которым во вред как избыток холода, так и переизбыток тепла; для Бетси опасна всякая чрезмерность, даже чрезмерность вашей любви.

Но я его едва слушала; Бетси полностью пришла в себя; она меня видела, она жила, она разговаривала.

И голосом, и взглядом она поведала мне о том, что ей пришлось пережить за два месяца, и я слушала ее с упоением.

Какая это невыразимая музыка для уха матери — голос ее ребенка!

Врач сунул мне в руку какую-то бумажку: то было предписание относительно режима, которого должна была с моей помощью придерживаться Бетси; затем, давая нам понять, что уже пора в путь, он взял за повод осла и подвел его к нам.

Потом он извлек из кармана монету и дал ее мальчику, который должен был доставить животное обратно в Мил-форд.

И, сделав прощальный наставительный жест, врач удалился.

Видела ли Элизабет, что сейчас произошло? Заметила ли она, что доктора уже нет с нами? Этого я не знаю.

Мне казалось, что у бедного ребенка если и остались какие-то силы, то их хватало лишь на то, чтобы пережить не более одного впечатления сразу. Сначала она использовала эти остатки сил, чтобы овладеть своими чувствами, а затем — чтобы возвратиться ко мне; все, что она была способна делать, — это жить и любить меня; казалось, что помимо этого она ничего не видит и ничего не слышит.

Я посадила Бетси на осла, и мы отправились в путь, причем она не спросила, отчего нет с нами нашего спутника и что с ним стало.

Правда, ею овладело что-то вроде лихорадки; способность чувствовать, на короткое мгновение покинувшая все ее тело, теперь накатывала на нее волнами; каждая жилка ее тела трепетала так, как перед грозой дрожат струны арфы; можно было бы сказать: едва существовавшая прежде, теперь она жила сверх меры!

В эти минуты Бетси говорила быстро, лихорадочно; она рассказала мне о своем мучительном пребывании в доме г-на Уэллса, мучительном для нее, предназначенной и по своей натуре и по своему воспитанию соприкасаться с жизнью и любовью; ведь пожаловаться хоть кому-нибудь из обитателей этого дома для нее было невозможно! Просто она жила с существами из чуждого ей мира; одушевленная и трепещущая плоть, она внезапно попала в ледяной дом, населенный ледяными статуями.

И хотя было что-то тревожное в этой речи, быстрой, прерывистой, порою хриплой, я ей поддалась и спрашивала себя:

«Так почему же врач говорил, что она слаба? Если бы я говорила добрый час так, как она, я устала бы до смерти!»

О нет, она молода, она полна сил; она будет жить!

Мы добрались до Уэстона.

На окраине деревни Бетси в нетерпении хотела слезть с осла; она словно боялась, что не успеет дойти до дома. Она спешила оказаться в нашей убогой комнате, у которой не было иного горизонта, кроме кладбищенской стены, и другого вида, кроме вида на могилы.

Я попыталась уговорить ее идти помедленней, но это оказалось невозможно.

— Идти помедленней? — спросила она. — Но почему? Ты что, думаешь, я больна? Напротив, я никогда еще не чувствовала себя лучше чем сейчас; я сильная; мне кажется, что у меня выросли крылья и что стоит мне только пожелать — я взлечу в небеса!

Увы, у бедного ребенка если и были крылья, то крылья лихорадки, крылья пламени, обжигавшие то тело, которое они несли.

И правда, несмотря на мои настояния, Бетси шла впереди, ускоряя шаг и жестом руки поторапливая меня:

— Быстрее, быстрее же, матушка!

Я шла за ней, но обеспокоенная, и даже более чем обеспокоенная, — напуганная.

В силе, которая поддерживала Бетси, было что-то таинственное, а в состоянии, которое она переживала, — что-то фантастическое.

Мне казалось, что я вижу скользящую передо мною тень, а не тело, живущее человеческой жизнью — обычной, всем нам привычной.

Боже мой, может, она уже умерла и, благодаря какому-то чародейству, более могущественному, чем сама смерть, теперь жила со мной ее тень?!

Я дошла до того, что желала Бетси возвращения той слабости, которая вызвала у меня столько страхов.

Вскоре мое желание осуществилось самым жестоким образом!

Дойдя до порога, где когда-то ей, совсем еще маленькой, так часто доводилось видеть своего отца и меня, Бетси стала на колени; затем, опустив голову, она коснулась губами влажной земли.

Потом, выпрямившись, она промолвила:

— На кладбище! На кладбище! Матушка, идем скорей на кладбище! Казалось, она чувствует в себе ровно столько сил, сколько хватит, чтобы добраться до кладбища.

Я последовала за ней, как это делала по дороге к дому; ведь я понимала, что она хочет поклониться могиле отца, могиле, которую некогда она навещала ежедневно и на которой она посадила свои самые прекрасные кусты роз.

Увы, в неустанных заботах о дочери, постоянно устремляя мысленный взор к Милфорду, я проявила небрежение к этой могиле и почти забыла о ней.

Бетси пошла по улочке, соединявшей пасторский дом с кладбищем, — узкой, влажной, со стенами, поросшими мхом; то был настоящий переход от жизни к смерти.

Затем Бетси толкнула деревянную калитку, поворачивающуюся на ивовых петлях, и побежала среди высоких трав, волнами зелени повторяющих могильные бугры.

Она была одета во все белое, и, хотя стоял ясный день, я не могла преодолеть чувство страха, заставлявшее меня видеть в ней не живого человека, а лишь тень.

Бетси свернула направо к могиле отца.

Возле нее, окруженное невысокой оградой из потемневшего дерева, сохранялось место для меня.

А между нашими упокоениями оставалась полоска земли; наша дочь не раз говорила, что здесь, когда настанет ее черед, она хотела бы спать в вечности, не расставаясь с нами.

Бетси перешагнула через ограду так легко, как будто у нее и в самом деле были крылья или, вернее, как если бы ее кажущееся бесплотным тело обладало даром проникать сквозь препятствия, не преодолевая и не обходя их.

Она преклонила колени и произнесла молитву.

На могиле выжил только один розовый куст, а на нем — только одна белая роза.

Закончив молитву, Бетси в том лихорадочном состоянии, которое возбуждало ее, взяла и сорвала розу.

Но, когда она поднесла цветок к губам, а затем к сердцу, болезненный крик вырвался из ее груди, короткий, пронзительный, будто исходящий из раненого сердца.

Я бросилась к Бетси… Она лежала как раз посередине между могилой, где покоился ее отец, и землей, где предстояло покоиться мне; моя дочь лежала точно на том самом месте, которое она предназначила себе.

Обморок!

Я понимала, что это обморок: такая натура, как у моего бедного ребенка, могла выйти из состояния крайнего возбуждения только через беспамятство.

Но девочка закричала.

Что означал этот крик?

Я склонилась к Бетси и осмотрела ее.

На ее левом боку краснело небольшое пятно крови.

Когда она прижимала могильную розу к своему сердцу, длинный шип уколол ее в грудь.

Наверное, именно боль от этого укола заставила Бетси вскрикнуть.

Впрочем, она и сейчас сжимала розу в руке.

Я взяла дочь на руки и понесла ее в дом.

У калитки, выходившей на улочку, я заметила обоих пасторских детей. Следуя за нами, они видели все, что произошло; теперь они бежали впереди нас, чтобы рассказать обо всем отцу и матери.

Пастор и его супруга смотрели, как мы проходили мимо них.

Дети тоже наблюдали за нами, но наполовину укрывшись за дверью и посмеиваясь.

Ни те ни другие не предложили помочь нам; я услышала только, как женщина сказала мужу:

— Нелегко же нести ее с кладбища!