ФИЛОСОФСКИЙ КАМЕНЬ 12 страница

Прежде всего, какова природа времени? Оно не что иное, как функция сознания. То, что происходит во внешнем мире — это «процесс», метаболизм. Там «времени» нет. Вот почему традиционные рассказы о путешествии во времени так абсурдны и почему здесь на каждом шагу возникают парадоксы, явный признак абсурдности: например, такой, что, отправляясь в путешествие во времени, я столкнулся бы с целой вереницей «меня»: мной минутной давности, мной двухминутной давности и т.д. Нет, там «времени» нет; это искусственное абстрагирование от идеи процесса. И, очевидно, нелепо рассуждать о «путешествии» в процессе или метаболизме.

Следовательно, на самом деле путешествовать во времени я не мог. Однако я и не спал. Так что же со мной происходило?

Вначале я полагал примерно вот что: я использовал свое «воображение» примерно так же, как на лужайке Брайанстон Хаус, только утомленность сняла некоторую преграду — ощущение собственной сущности, интерес к внешнему миру, — так что воображение достигло особенной сосредоточенности и прочности.

— Но если это было воображение, откуда тогда столько деталей? — усомнился Литтлуэй.

Он был прав. Мой прежний аргумент о видении в Брайанстон Хаус здесь уже не срабатывал. Тогда я бодрствовал, и чувства мои развернулись подобно широкой сети, «сложив» просочившиеся факты в реальность, которую в обычном состоянии не сознаешь. В музее глава у меня были закрыты, а чувства «сужены» — я полуспал.

Вначале мы так и сяк поигрывали гипотезой, что это было вполне обычное воображение: воспоминания из прочитанных книг и виденных когда-то картин каким-то образом наложились, и возникло то самое видение елизаветинского Лондона. Однако, задумавшись об этом по-настоящему, я невольно пришел к выводу, что это не так. Начать с того, что о елизаветинцах я не знал почти ничего: история не моя специальность.

— Походило на исключительно четкое воспоминание, — сказал я.

Мы оба призадумались.

— Ты имеешь в виду память о каком-нибудь прошлом существовании? — переспросил наконец Литтлуэй.

— Вроде того.

— Ты полагаешь, что жил в Лондоне во времена Шекспира? Что-то не очень уж верится в такое совпадение.

Он был, безусловно, прав.

Альтернатива виделась настолько спорная, что мы оба, собственно, не были ей и рады. Получалось вот что: я просто затронул источники родовой памяти, взял и углубился под уровень своей сознательной сущности, слившись с какой-то более широкой, общечеловеческой. Это несколько обеспокоило, поскольку подразумевало эдакую странную теорию человеческой сущности. Меня никогда не убеждали рассуждения Юнга насчет коллективного бессознательного[165], и если я задел этот слой, то почему я по-прежнему сознавал, что нахожусь в зале? Сознания (в том смысле, чтобы заснуть) я не терял ни минуты.

К тому времени как проехали Грейт Глен, беседа нас обоих утомила. Как бы завершая рассуждения, я сказал:

— Все равно у меня впечатление, что мы в отношении самого ума допускаем какую-то элементарную детскую ошибку. Люди испокон веков пребывали под гнетом какой-то полусонности, все равно как под действием наркотика. Мы сами-то высвободились из этого состояния всего несколько месяцев назад. Потому стряхнуть его с себя окончательно так и не можем.

Можно легко объяснить, что ввергало меня при этих рассуждениях в растерянность. Я всей душой склонен верить, что многим людям присущ дар предвидения, телепатии и так далее, и даже готов согласиться, что некоторые психоделические средства могут вызывать такие состояния инсайта. Но люди со «вторым зрением» не способны управлять этим своим даром. Они видят «духов» или предвидят будущее, хотят они того или нет. Будь мое видение елизаветинского Лондона действительно своего рода вторым зрением, шестым ли чувством — чем угодно, — тогда, безусловно, оно бы действовало все время. Например, я мог бы ясно «видеть» историю этого древнего «Бентли» — завод, где он был собран, прежних хозяев и так далее. Почему бы нет? И даже если представить, что по какой-то странной причине наблюдать легче именно отдаленное, а не недавнее прошлое, то уж, безусловно, я бы ощущал «вибрации» при взгляде на каждый гранитный столбик-указатель, ведь граниту миллионы лет.

 

В тот вечер я слишком устал, чтобы отваживаться на какие-либо свежие эксперименты над своим умом. Вскоре после ужина я отправился спать и проснулся поздно, ближе к полудню. С вечера мне думалось, что «елизаветинское» видение может вызвать какие-нибудь интересные сны, но ничего подобного, насколько мне помнится, не произошло.

Я как обычно стоял у окна, с удовольствием вдыхая запах овеянных жарким солнцем, подстриженных газонов и клумб, и подумывал, какие новые впечатления готовит мне день. Мысленно я тогда ощущал, что нахожусь в преддверии какого-то открытия. Дверь неслышно отворилась, и заглянул Литтлуэй.

— А, так ты проснулся! Я решил тебя нынче не будить.

— Это что? — В руке у него я заметил похожий на статуэтку предмет.

— Я подумал, ты мог бы на ней проверить свой инсайт. Роджер несколько лет назад привез ее из Турции. Базальтовая фигурка, сделанная, возможно, еще хеттами[166].

— Благодарю, — сказал я, протягивая к ней руку. Коснулся... и застыл.

Литтлуэй цепко вглядывался в мое лицо.

— С тобой все в порядке?

— Да. Сейчас будет нормально.

Я опустился на кровать и взял фигурку из рук Литтлуэя. Передо мной вновь разверзся колодец прошлого, причем ощущение было такое четкое и достоверное, будто бы я действительно стоял у края колодца и вглядывался в его глубины. Я почти ощущал влажный заплесневелый запах, хотя, понятно, это было наложением на мое восприятие (всякий, кто читал Гуссерля, поймет это).

Ощущение было недобрым, тревожным. Как мне его описать? Даром, что я по-прежнему находился в комнате, благоухающей теплым запахом спелой весны, новая реальность обдала меня с такой силой, что меня будто подменили. Мой ум вот-вот должен был влиться в очередной приятный и интересный день, уже настроившись на соответствующую волну предвкушения, и тут за секунду все переменилось, Все равно что, находясь на развеселой вечеринке, щелкнуть случайно кнопкой телевизора и услышать вдруг об объявлении войны.

От прошлого всегда веяло насилием, подспудным ощущением того, как люди и животные бездумно убивали. Но было в этой фигурке нечто совершенно особенное, то, что выходит за обычное равнодушие хищника к участи жертвы. Было бы несколько выспренным назвать это запахом зла, но именно эта фраза передает значение наиболее точно.

— Когда примерно жили хетты? — задал я вопрос.

— Очень приблизительно где-то между 1800 и 1200 годами до новой эры.

— Тогда это не хетты. Фигурка гораздо древнее этого периода.

— Откуда такая уверенность?

— А ты, когда держишь, ничего не чувствуешь?

— Нет.

— Сделай усилие.

Я взял Литтлуэя за запястье и постарался заставить его почувствовать. Какое-то время он сопротивлялся, не понимая, чего от него хотят; затем я почувствовал, как он с усилием пытается настроиться на невнятную зыбь струящегося из меня чувства. Сопротивление Литтлуэя было естественным. Несколько секунд, быть может, с полминуты, это действительно была просто зыбь, все равно что смотреть в эдакий диаскоп и несколько секунд видеть просто две картинки, одна возле другой, затем, с умственным усилием, обе они постепенно совмещаются, и изображение обретает четкость и объемность. Так, медленно фокусируя невнятный поначалу поток, Литтлуэй (это передалось) стал различать то, что видел я.

— Господи боже, — выдохнул он, — ты прав... Но ты не можешь быть прав.

Я знал, что он имеет в виду. Базальтовой фигурке, которую мы держали, было полмиллиона лет — возраст Homo erectus, первого настоящего человека. А такое было невозможно. Искусство зародилось при кроманьонце[167] – «Венеры» Видлендорфа, Савиньяно, Вестенице[168] и так далее, что было каких-то тридцать пять тысяч лет назад. Эта же вещица была старше примерно в пятнадцать раз.

Думаю, до нас обоих одновременно дошло, что перед нами внезапно открылась проблема, превосходящая все наши ожидания. Это было нечто, о чем не подозревал ни один из специалистов по раннему человеку. Мы имели дело с чем-то новым и глубоко чужеродным.

 

Именно после этого эпизода — почти сразу — Литтлуэй начал развивать в себе качества «видения времени». Полагаю, это я каким-то образом показал ему способ. По моему дневнику, третьего июня того года он двое суток провел у себя в комнате; еду ему доставляли наверх. На исходе второго дня, в одиннадцатом часу вечера, он постучался ко мне в дверь.

— Где ты был? — спросил я как бы вместо приветствия.

— Бродил по прошлому, — отозвался он.

Я не сказал ничего. Литтлуэй сел в кресло возле окна. Стояла ясная, тихая ночь, необычно теплая. Перемены в моем друге обозначились еще более явно, чем с поры Рождества: взгляд углубленный, созерцательный. Литтлуэй рассказал о происшедшем. Контакт с базальтовой фигуркой убедил его, что «видение времени» — вполне ординарное свойство человеческого мозга. Все, что необходимо, это то, о чем я и так неустанно говорю: все люди уже обладают этими свойствами, так же как, скажем, способностью ездить на велосипеде, Ведь очевидно, до изобретения велосипеда считалось невероятным, что кто-то может балансировать на двух колесах. Литтлуэй день провел, пытаясь выведать возраст различных предметов по дому. Поначалу до отчаяния безуспешно; и вот около двух часов ночи, чувствуя уже полное изнеможение и безнадежность, при взгляде на базальтовую фигурку он достиг того, к чему стремился. (Примечательно, что он сперва практиковался на менее старых предметах, из чего, опять же, следует, что легче «видеть» отдаленные эпохи.) Литтлуэй так боялся утратить свою прорезавшуюся способность, что не засыпал до рассвета, пробуя ее на чем попало, включая камни садовой стены. Следующий день он в основном спал, а когда проснулся, обнаружил, что сила «консолидировалась» и что, приложив усилие, можно «разглядеть» здание в тринадцатом веке. Затем, словно птица, только что выучившаяся летать, Литтлуэй всю ночь провел, фокусируясь на различных периодах истории, Будучи, как и я, заинтересован загадкой Бэкона, он сосредоточился на елизаветинской эпохе; с немедленным успехом. Литтлуэй писал по этому поводу собственные заметки, и я с любопытством спросил, не видел ли он на самом деле Шекспира в какой-нибудь таверне. Литтлуэй описал строение с земляным полом и стволом дерева, уходящим под крышу прямо посередине самого помещения. Пол, по его словам, посыпан был песком (Литтлуэй сообщил даже такую подробность, как то, что песок привозился на телеге из местечка возле теперешнего Саутенда[169] и что отхожее место на подворье представляло собой просто прорытую в земле канаву с положенной поверх доской). Я попросил описать внешность Шекспира; Литтлуэй ответил, что сложения поэт был гораздо более мелкого, чем представлялось,— чуть выше пяти футов, — а в манерах очень бойкий и запальчивый. Он также упомянул, что Шекспир поминутно сплевывал на песок и то и дело нюхал пригоршню сушеных цветов в деревянной коробочке: похоже, гений побаивался чумы и полагал, что сплевывание может за страховать от ее «выходок». Большинство людей в таверне, добавил Литтлуэй, пьют красное вино, которое из бочонков тут же перекачивается в стеклянные бутыли без пробок, а перед самим Шекспиром стоит двухпинтовый кувшин с тем же красным, которое тот хлебает, как пиво. Если это действительно точная картина питейных нравов времен Елизаветы, то, пожалуй, можно объяснить, почему продолжительность жизни в те дни была так коротка.

Что странно: одновременно с тем, как у Литтлуэя выработалось «видение времени», на качественно новый уровень продвинулись и мои собственные силы. Хотя сказать об этом почти нечего, разве лишь то, что внезапно выросла сама «турбинная тяга» моего мозга. Через два дня после случая с базальтовой фигуркой я проснулся поутру со странно усилившимся чувством умственной мощи. Ощущение такое, будто глаза мои превратились в два прожектора. Сперва я подумал, что это просто обычное ощущение бодрости, вызванное хорошим сном, но по мере того, как продвигалось утро, я начал сознавать, что чувство это не только не идет на убыль, но наоборот усиливается. И тогда я понял, что ошибался, считая, будто глубокая радикальная перемена вызвана «операцией» со сплавом Нойманна. Она лишь положила начало новому процессу развития. Мозг только настроился работать должным образом. И тут вдруг я осознал в полной мере то, что представилось самоочевидным. Лорд Лестер как-то заметил, что человек — спутник двойной звезды, он постоянно разрывается между двумя мирами: внешним миром материи и своим внутренним миром интенсивности. Жизнь иногда становится такой трудной и тягостной, что «внутренний мир» кажется иллюзией, и возникает чувство, что последнее слово всегда остается за материей. А вот великий ученый или философ, поглощенный работой, знает, что материальный мир вовсе не так и важен. Такой человек почти полностью избегает гравитационного поля «внешней» звезды. Тем не менее, он воспринимает как должное, что эта победа лишь временная: материального мира не избежать ни за что.

Эго звучит немного наивно. Дело не в «побеге» из материального мира (что означало бы смерть), а в том, чтобы не подвергаться более его травле и унижениям, овладеть такой степенью видения, чтобы сделаться спутником внутренней звезды, никогда уже не зависящим от мощных пертурбаций другой звезды. Ведь безусловно, каждый тонко чувствующий человек в силах уяснить правдивость такого образа? Почему тогда до человека никогда не доходило, что должно настать время, когда спутник минует срединную точку меж двух звезд и станет спутником внутренней звезды? Т. Э. Хьюм[170] сказал, что жизнь наводнила владения материи, заплатив за такой плацдарм ценой автоматизма. Автоматизм преследует нас по пятам. Дерево — почти всецело жертва автоматизма, собака или кошка — в гораздо меньшей степени, человек — наименее автоматичное существо на Земле. И опять-таки, должно настать время, когда баланс сил постепенно переменится, когда жизнь шаг за шагом перевесит автоматизм материи, которую наводнила; она перестанет быть осажденным гарнизоном и станет войском, переходящим в победоносное наступление.

Что же повлечет за собой подобное изменение баланса сил? При четкой постановке вопроса более очевидного ответа и не предположить. Средоточие силы в человеке — это мозг. Мозг, который в наилучшем своем проявлении способен генерировать интенсивность сознания такую, что поднимает его над материальными ограничениями, словно вертолет над землей. И что совершенно очевидно, возросшая эта мощь явится для «вертолета» просто более мощным двигателем. Вслед за «операцией» эволюционный баланс во мне наконец дал крен; однако, как и при обычном балансе, необходимо длительное время, чтобы раскачка пошла в противоположном направлении. Я же действительно полагал, что а моя новая свобода, обновленное чувство независимости от материального сознания — это завершение процесса. А это оказалось только начало. Сперва казалось почти пугающим, все равно что мчаться на автомобиле с невероятно мощным двигателем. Я испытывал неудобство оттого, что зашел слишком далеко, что таким развитием «головной силы» нарушаю «природное равновесие». Потом я понял, что сам прежде был жертвой затуманенного мышления. «Равновесия природы» нет. Природа сродни игре в перетягивание каната, причем перевес намечался в мою сторону.

Я осознал (с эдакой жалостливой усмешкой), что решение-то, по сути, всегда находилось у людей в пределах досягаемости: сознательно выработать у себя способность стойким волевым усилием сосредотачивать мозг. Это понимал Шоу, вложив в уста Шатовера реплику насчет борьбы за «седьмую степень сосредоточения».

В голове у меня происходили изменения, но я пока толком в них не разбирался, лишь смутно догадываясь, что у меня развился какой-то странный «мускул» воли. Я абсолютно не сознавал заложенных в него возможностей, выявляя их одну за другой при случайных обстоятельствах. Однажды, например, когда я сидел за начальными страницами мемуаров, сознание вдруг сполохом пробил необычный инсайт. Переведя взгляд на противоположную сторону комнаты, где стоял книжный шкаф, я цепко в него вгляделся и сосредоточился. Затем, по-прежнему не расслабляясь, перевел взгляд на угол своей пишущей машинки, В тот миг, когда глаза пробегали по вставленному листу, бумага легонько встрепенулась. Я повел глазами еще раз, в обратном направлении — лист снова шевельнулся. Тут до меня дошло, что луч «интенциональности» сфокусировался до такой степени, что в буквальном смысле сделался силой, оказывающей давление на предметы, на которые я смотрю. В сущности, истории о «дурном глазе» имеют под собой твердую почву: сосредоточенный луч зловещести способен сказаться на жертве очень даже вредоносно, все равно что разъедающая металл кислота. Причем такой силой люди располагали всегда.

На следующий день, проходя босиком через лужайку, я наступил на скрытый в траве камень и ушиб ступню. Я сел, обхватив ступню рукой и вглядевшись в поврежденный участок. Боль тотчас прекратилась. Не возникло и синяка: я каким-то образом в секунду восстановил поврежденные клетки. Буквально назавтра я указательным пальцем наткнулся на острый скальпель, торчащий из стопки бумаг. Из ранки засочилась кровь. Я вперился в порез; жжение мгновенно исчезло. Затем перестала сочиться кровь. Под моим пристальным взглядом (минут примерно пятнадцать) ранка постепенно высохла и покрылась тонкой корочкой, а затем затянулась окончательно.

Когда я рассказал Литтлуэю о внезапно возросшей «турбинной тяге» своего мозга, тот спросил:

— И что ты собираешься делать?

Ответ предполагался вполне определенный. Мое сознание стало теперь гораздо более хватким. Ему внезапно открылся огромный диапазон фактов, все равно что вид с холма. И я теперь сознавал, что знаю недостаточно. Я напоминал человека в незнакомой стране, не позаботившегося ни слова выучить из ее языка; внезапное сожаление о потерянном времени и желание быстро наверстать упущенное. Я считал себя основательно сведущим в науке; теперь этот уровень казался поверхностным и любительским, не более чем потуги дилетанта. Стоило задуматься, какой материал фактически доступен для изучения, как охватывало невольное изумление, насколько же далеко продвинулись люди при таких стесненных обстоятельствах. Учитывая то, в какой степени человек по-прежнему является рабом своей повседневной жизни, кажется невероятным, что он так продвинулся в поиске чистого знания. Созерцать — это значило сознавать огромную силу импульса, движущего человечество к отторжению повседневного мира, попытке вдохнуть более чистую атмосферу идей и поэзии.

Так что вместо систематичного исследования своих новых сил я кинулся повышать свое образование, на что ежедневно уходило по четырнадцать часов кряду. Прежде всего необходимо было овладеть дюжиной иностранных языков: большинство материала, который я себе наметил — по науке, по природным ресурсам, — было доступно лишь в иностранных публикациях. Я обнаружил, что недели интенсивного изучения достаточно для того, чтобы обрести полную беглость в языке, и даже трех дней хватает, чтобы продраться через книги и статьи.

Чтобы подступиться к тем публикациям, мне много времени приходилось проводить в Лондоне, зачастую в иностранных посольствах. И я неожиданно обнаружил, что для меня все это бремя. Мне приходилось учиться игнорировать людей; однако прежде, чем этого достичь, я чувствовал себя словно врач в доме умалишенных. Вид людского потока на Чэринг Кросс Роуд вызывал уныние: все равно что находиться в слаборазвитой стране, где невзгоды жизни сделали людей грубыми и туповатыми. Безмерно удивляло, как большинство из них не наложило на себя руки, ведь их сознание немногим отличалось от темницы. Я чувствовал стылую тяжесть одиночества, желание, чтобы оказался хотя бы с десяток таких, как я, с кем можно было бы беседовать, есть и пить. Неуютное чувство вызывало и то, что и женщины теперь не казались мне даже минимально привлекательными. Сексуальные импульсы были у меня абсолютно нормальны, только женщины вокруг стали казаться эдакими обезьянками при всей своей привлекательности.

Прошу понять, я вовсе не чувствовал себя неким сверхчеловеком. Я вообще едва себя сознавал; передо мной расстилалось непостижимо огромное поле, которое предстояло преодолеть. Это был результат отточенной умственной активности, достигнутый за жизнь. И из-за этой одержимости движением вперед я иной раз упускал из виду некоторые самые основные вопросы, что будет видно позже.

Приведу пример. Мне показалась важной проблема психического исследования, и я неделю провел в библиотеке Общества Психических Исследований, начитывая материал по всему предмету, от «Явлений» Тиррела и «Выживания человека» Майерса до самого свежего и самого скептического. Для меня было ясным, что многое из психических явлений можно теперь объяснить в смысле интенциональности сознания. Человеческая способность к самогипнозу развита сильнее, чем принято считать, так что глубинные области ума подчас способны выдавать всякого рода непривычные явления. В более объективном смысле могут существовать и призраки. Я попытался объяснить, как я вышел на осознание того, что коллективное бессознательное существует на самом деле. И если это так, то наше понятие индивидуальности является в некотором смысле иллюзией, спровоцированной отдельностью наших телесных оболочек. Исчезновение отдельно взятого тела никак не сказывается на огромном родовом океане, частицей которого оно является. Жизнь утвердилась не только на плацдарме физических тел; есть у нее и вторая линия обороны — «позади» материи, где у нее больше свободы передвижения, но меньше силы как таковой. Эта вторая линия обороны исчезла бы полностью, окажись уничтожены все живые существа — как бы магнитное поле, источаемое всем живым вкупе. Это «царство призраков».

Во время работы в библиотеке ОПИ я познакомился с сэром Арнольдом Дингуэллом, чья книга по полтергейстам давно стала классикой. Это он пригласил меня отправиться с ним исследовать случай систематического явления полтергейста в Старом Приходе, Грэксли Грин, к северу от Лондона. То был на редкость активный полтергейст — бросал вещи, стонал, издавал громкие шумы (один из которых описывается как «рояль», низвергнутый с аэроплана»). В доме проживали мистер Мадд, бухгалтер, со своей второй женой и тремя детьми-тинейджерами: девятнадцатилетний юноша и две девочки, тринадцати и пятнадцати лет. Там же жили младенец-метис от второго брака и няня-валлийка.

Старый Приход стоял более-менее особняком, хотя вблизи высились современные многоэтажки. По ту сторону садового забора находилась еще детская площадка. Мы прибыли субботним вечером, в шесть часов. Открыла няня — седовласая женщина лет за сорок, с милым, довольно привлекательным лицом. Посмотрев на меня, она тотчас сказала:

— А-а, да вы, я вижу, психик.

Довольно странно, но я сразу же понял, что она имеет в виду. Эта женщина обладала некоей животной силой «соотносительного сознания», идущей от внутренней гармонии и полного неумения использовать мозг.

Я повстречал хозяйку дома, высокую, приятного вида женщину с хорошо поставленным голосом и изысканной манерой одеваться. Очевидно, до замужества она занимала руководящую должность — как выяснилось, действительно, она была редактором делового журнала. Муж у нее был пухлым, лысым и особым интеллектом не отличался; было ясно видно, что за него она вышла из соображений безопасности, и в доме верховодит отнюдь не он.

Дети подтянулись позднее. Пятнадцатилетняя была толстушкой, с виду совершенно типичная восьмиклашка. Ее тринадцатилетняя сестра уже сейчас отличалась гораздо большей утонченностью; она, кстати, была и симпатичнее. Сухопарый угреватый юноша на все поглядывал со скукой. Я уяснил, что главный интерес его жизни — это мопед, лежащий в разобранном виде в подвале.

В семействе знали широко известную теорию о полтергейстах: что они вызываются подростками, трудно переживающими половую зрелость, о чем открыто говорилось за ужином. Я чувствовал, что здесь все рады нашему присутствию в доме, хотя вслух о беспокойстве насчет полтергейста никто не говорил. Няня поведала, что все началось чуть ли не три месяца назад, когда у нее из рук вышибло лампу, в ту пору как она отправлялась наружу за углем, а затем ее начало обкидывать кусочками угля. Вначале женщине подумалось, что это кто-нибудь из ребятишек с площадки, и она забежала в сарай, поймать озорника. Но там никого не было. Позже в тот же вечер обнаружилось, что дверь в сарай открыта (задвижка там отодвигается легко), а уголь разбросан вокруг по снегу. Такое продолжалось почти каждый вечер в течение десяти дней, пока лежал снег. Когда наступила оттепель, полтергейст, очевидно, утратил интерес к расшвыриванию угля и переключился на всяческие шумы: звонкий стук из подвала и с чердака, неимоверный грохот с последующей гудящей вибрацией («рояль, сбрасываемый с аэроплана»). Мебель после такой грандиозной возни неизменно оказывалась в полном порядке; даже пыль в комнате оставалась непотревожена.

Помимо того, полтергейст издавал пронзительные крики, стоны, сдавленные всхрипы и еще интересный звуковой эффект, будто из сумки по каменному полу разбрасываются пригоршнями монеты (полы были из дерева).

Хозяева поочередно отсылали из дома детей; безрезультатно. Приезжали несколько специалистов из ОПИ, но так ничего и не выяснили, заключив только, что полтергейст «настоящий». Полтергейст был шумным, не агрессивным, поэтому семейство Маддов заверили, что он в конце концов уйдет.

Сидя за ужином, я сознавал наивность надежды этого семейства. Все эти люди были затиснуты в бесконечно обыденное, тусклое существование в довольно невзрачном предместье Рикмансуорта. Жизнь протекала по большей части на автоматическом уровне — из будней в будни, изо дня в день, по кругу. И дом потихоньку тлел от безысходного, глухого отчаяния. Исподволь оглядывая всех членов семьи поочередно, я обнаружил, что способен интуитивно уяснять их проблемы так четко, будто эти люди твердят о них вслух. Тринадцатилетняя Сьюзен уже лишилась девственности; ее приятель, мальчик постарше, переехал жить в другое место. Ей хотелось уйти из дома и отправиться за ним. Ее сестра Эльфреда знала об этом и молча негодовала; она все еще была девственницей и не дружила с мальчиками. Мачеху семья и дом тяготили; ее также беспокоило отсутствие всякого чувства к раскосому младенчику (в душе она всегда считала, что будет любящей матерью). Она активно думала завести себе любовника, а еще лучше вернуть прежнего, которого бросила ради нынешнего замужества. Сам Мадд был человеком пустым; жизнь в принципе его устраивала, но он смутно догадывался, что остальных — нет, и это его беспокоило. Няня жила в этой семье с рождения Сьюзен и надеялась, что Мадд на ней женится. Из всей семьи самым интеллектуальным впоследствии мог стать сын; у него был на редкость активный и пытливый ум, который дома он намеренно подавлял. Он думал уйти из дома и податься в Ливерпуль, где вступить в клуб мотоциклистов, именующийся «Уорлокс».

Полностью «интуитивными» эти откровения назвать нельзя. Я обстоятельно беседовал с членами семьи и до, и после ужина, и они рассказали мне достаточно, чтобы получилась четкая картина. Особенно откровенной была жена, причем суть ее интереса ко мне читалась вполне ясно.

Мне по-прежнему непросто было понять причину возникновения полтергейста. Глубины своего собственного ума — всего внутреннего аппарата воли и восприятия — я сознавал гораздо сильнее, чем любой из этих людей, но все равно, я просто не мог представить, чтобы «силы» моего подсознания могли вызывать вокруг такое движение. Я был убежден, что хаос вокруг нагнетается в каком-то смысле «по желанию».

Семья упросила, чтобы после ужина мы вместе сели смотреть телевизор — какой-то общеевропейский музыкальный конкурс. Я развлекался тем, что пытался «рассматривать» возраст дома. «Видением времени» я не занимался вот уже несколько недель; оно неожиданно показалось куда менее важным и интересным в сравнении с теперешней моей работой. Но теперь заняться было действительно нечем, так что совесть у меня была чиста. Я погрузился в состояние внутренней умиротворенности, отмежевавшись от неспокойных вибраций семейства, и пытался рассмотреть весь дом снаружи (меня провели по всем закуткам). И тут совершенно внезапно я почувствовал, что в уме у меня включился в работу новый центр, который почти невозможно описать. Это был своего рода усилитель, который, ухватывая поступающие внешние импульсы, пропускает их через передние области мозга и сопоставляет со всем, что когда-либо случалось со мной прежде. Это совершенно очевидный и простой процесс, хотя, если описывать его должным образом, можно занять несколько страниц. Скажу единственно, что для сопоставления с настоящим моментом мгновенно привлекается весь опыт, и знание настоящего момента становится теоретически безграничным, поскольку по желанию можно высвечивать его новые аспекты.

И неожиданно это место стало понятно мне так, будто я жил здесь и изучал его историю. И я сразу почувствовал, что было в его истории нечто... И тут я понял. Ну, конечно же, дело об убийстве Стэнтона! Нашумевшее «убийство в доме священника», одно из самых громких дел 1860-х. Был отравлен мышьяком майор Артур Стэнтон, и под суд была отдана его жена Валерия. Ее оправдали (хотя было доказано, что у нее был доступ к мышьяку), поскольку казалось, что для преступления не было мотива, Женщина не преследовала никакой корысти и не вышла по-новой замуж. Сосредоточившись теперь, я смог уяснить всю драму, разыгравшуюся в этом доме, и понять все ее скрытые мотивы. Валерия Стэнтон была дочерью офицера, погибшего при восстании сипаев[171] в 1857 году. Она видела тело отца и погибших вместе с ним товарищей; увиденное до самой глубины потрясло ее рассудок. Это отразилось и на ее сексуальных эмоциях, оформившись в представление о сексе как о чем-то легкомысленном и греховном. Тем не менее через три года она вышла замуж за Стэнтона и сумела подавить свои чувства настолько, что женой стала вполне сносной. Стэнтон ушел в отставку после того, как сломал ногу, и они возвратились в свой прежний дом. До происшествия Стэнтон был спортсменом; теперь же с тоски и депрессии он безудержно увлекся сексом, причем требовал от жены такого, о чем до Хэвлока Эллиса[172] никогда не говорилось публично. Невроз женщины снова разыгрался в полную силу. Она исповедалась служанке, к которой испытывала смутное лесбиянское влечение. Та, недолго думая, подбила ее на решительные действия и оставила губительное снадобье там, где оно попалось бы на глаза хозяйке. Валерия подложила его мужу в портвейн, и под утро Стэнтон в муках скончался. Об этом деле написано много. Правда, у меня так и не хватило заинтересованности проследить, догадался ли кто из авторов о подлинных мотивах Валерии Стэнтон.