Похвала меланхолии

 

Писать такую книгу в сорок втором году, печатать в сорок третьем!

Это ведь, кто не знает, — как бы трактат о победе. О полной и окончательной победе автора над собственной неврастенией. Так назывался тогда этот странный недуг, — не исключено, что подобный английскому сплину, или там русской хандре, но вряд ли в точности: это когда тошнит от беспричинного страха — непередаваемого — сильнее смерти. Когда он, внезапно подкравшись, хватает вас за горло — цвет жизни гаснет, звук становится глухим и угрожающим, вы, короче говоря, переноситесь в ад, в толпу злорадных демонов: кто зовет к столу, кто — к телефону, а самые безжалостные пытаются вовлечь вас в разговор...

«Во всей медицине, — пишет в трактате «Страдание» К. С. Льюис, — нет ничего столь страшного, как хрони­ческая меланхолия».

Зощенко мучился ею сколько себя помнил, но к врачам обратился в начале двадцатых, когда его, так сказать, при­няли в литературу, — когда кончилась для него граждан­ская война за кусок хлеба. Лечили его в точности как Евгения Онегина:

«Мне прописывали воду и вовнутрь, и снаружи. Меня сажали в ванны, завертывали в мокрые простыни, пропи­сывали души. Посылали на море — путешествовать и купаться.

Боже мой! От одного этого лечения могла возникнуть тоска».

Главное — он боялся есть. Не мог себя заставить.

«Я безумно похудел. Я был как скелет, обтянутый кожей. Все время ужасно мерз. Руки у меня дрожали. А жел­тизна моей кожи изумляла даже врачей. Они стали подо­зревать, что у меня ипохондрия в такой степени, когда процедуры излишни. Нужны гипноз и клиника».

Наконец, в 1926 году, осенью, на краю гибели после очередного приступа, Зощенко поставил жизнь на послед­нюю карту: он будет сам себе Зигмунд Фрейд и академик Павлов. Разыскать в глубине ума, в потемках памяти — как бы взрывное устройство этого ужаса — и обезвредить.

Через восемь лет он добился успеха — и воспел его в повести 1935 года «Возвращенная молодость». Ну, а еще через восемь — этот случай самоисцеления описал: чтобы помочь другим страдальцам, но на свою беду.

Это автобиография, верней — история характера — свер­ху вниз: юность — отрочество — детство. Самые страшные сцены жизни вперемежку с наиболее постыдными. Все ра­зочарования. Все рандеву с Пошлостью и Смертью. Разгадка судьбы оказалась на самом дне — в сцеплении событий младенчества, вообще-то скорей воображенных, добытых возгонкой снов: как-то мама кормила его грудью во время грозы, и один удар грома был особенно сильный; в этот ли раз или в другой, а только несомненно, что хоть однажды да отняли от груди насильно — рукой, заметьте, отняли грудь; и когда купали в корыте или, предположим, в ванне, — тоже, должно быть, случился какой-то неприят­ный инцидент, и уж наверное без чьей-нибудь руки не обошлось; а четвертое событие подтверждается маминым рассказом, и от него остался трехсантиметровый шрам: двухлетнего Мишу оперировали — то есть, извиваясь от боли, он увидел над собой огромную, страшную руку с ножом.

Вот как просто. Четыре взрывателя, четыре знака: грудь, рука, вода и гром. Поэтому снятся тигры и нищие, поэтому нет радости от женщин, и тревогой обдает вода.

Нищий — что делает? Протягивает руку. «Я увидел руку и действие этой, руки — она берет, отнимает».

«Тигр — хищный зверь. Он что делает? Бросается на свою жертву, хватает ее, уносит, терзает. Он пожирает ее. Зубами и когтями рвет ее мясо.

Неожиданно возникли ассоциации с рукой. С этой страш­ной жадной рукой, которая тоже что-то берет, отнимает, хватает...

Рука нищего, вора приобретала новые качества, свой­ственные дикому зверю — тигру, хищнику, убийце».

Женщина — что делает? Впрочем, неважно.

«Женщина — это любовь. Любовь — это опасность.

...Выстрел, удар, чахотка, болезни, трагедии — вот рас­плата за любовь, за женщину, за то, что не позволено».

И вообще — у них груди, не говоря уже о руках.

Ну, а вода — это вода.

«В воде тонут люди. Я могу утонуть. Вода заливает город. В воду бросаются, чтобы умереть».

И поэтому наводнения снятся тоже.