Часть вторая, гораздо короче

 

Диктатура якобы пролетариата распорядилась включить эти стихи в детскую диету исключительно ради Двадцать первой строки:

 

Но человека человек

 

— ну, и Двадцать второй.

За поразительное сходство с обрывком пропагандистского клише. Это же политическая формула несправедливости: «эксплуатация человека человеком». Знайте, милые крош­ки, что до 1917 года весь мир жил по этой формуле, на нашем лишь Архипелаге отмененной, — вот и Пушкин подтверждает.

Действительно — на Двадцать первой строке история Смерти переходит в историю Глупости. Но замечаешь это позже — в Двадцать третьей:

 

И раб послушно в путь потек...

 

Мы еще не понимаем, что в этой-то самой строке один из двоих и становится рабом (и этот новый статус под­черкнут аллитерацией), — но кого хоть однажды не ца­рапнул вопрос: а чего это он такой послушный? трус или, наоборот, герой? Туда и тигр нейдет, — а он без колеба­ний — только потому что взглянули как-то особенно; подумаешь, взгляд...

Хотя это, наверное, так только сказано, для эффектной сестры таланта: властным взглядом. Что они, телепаты глухонемые? Наверняка маршрут экспедиции был заранее оговорен. А пресловутый взгляд сработал вроде стартового пистолета. Типа: вперед, за Сталина!

И «человека человек» — игра слов, риторический оборот, упрощенное уравнение. За спиной у типа, умеющего так убедительно смотреть, всегда маячит кто-нибудь еще. Как в «Сказке о рыбаке и рыбке»: на плечах топорики держат. Кремневые, не кремневые, — главное, чисто конкретные. Тут попробуй не потеки.

Но все эти наши предположения рассыпаются в предпо­следней строфе:

 

Принес — и ослабел и лег

Под сводом шалаша на лыки,

И умер бедный раб у ног

Непобедимого владыки.

 

Чувствуете ли вы, какую насмешку, донельзя презри­тельную, подсказывает рифма? Нет? Скажите тогда: что позабыл этот царь или там князь в шалаше из коры? Зашел проведать умирающего раба, как демократ и гуманист? Или такое нетерпение любопытства: недоспал, не позавтракал, прибежал за образцами самолично, не доверяя никому, на властный взгляд больше не полагаясь?

Что ж, допустим. Ну, а путешественник-то наш отваж­но-послушный — как посмел отнести секретные материалы по месту жительства? Ведь несомненно, что властным взгля­дом однозначно было предписано: доставить в собственные руки. Это же бунт и преступная халатность, никаким пло­хим самочувствием не оправдать.

А объяснить — просто: живут под одной кровлей. Одна на двоих лыковая лачуга.

Такой, представьте, ад в шалаше.

Два несчастных дикаря. Один возомнил себя Робинзо­ном — и послал добровольного Пятницу за смертью. Став единственным обладателем боевого отравляющего вещества, сделался — на наших глазах, при нас, в этом самом ша­лаше, в этой самой строке — непобедимым владыкой. На полет стрелы вокруг — никого, а дальше — чуждые пре­делы. Этот пассионарный дебил — царь или там князь шести соток раскаленного песка на краю света, от Анчара верстах в двадцати: день туда, ночь — обратно. Мы рас­стаемся навсегда после предпринятой им биологической атаки: успешно распространил смертоносную инфекцию. Не­избежно умрет, скажем, к вечеру: из листьев Анчара вени­ков не вяжут.

Так что жанр этого стихотворения — басня. О любви к рабству. О любви к гибели. Быть может, и просто — о любви. О жаре. О механизме распространения самиздата и вируса.

Пушкин в этом году все недомогал. Жаловался прияте­лям на «нынешнее состоянье моего Благонамеренного, о коем можно сказать то-же, что было сказано о его печат­ном тезке: ей ей намерение благое, да исполнение плохое». Винил некую Софью Остафьевну: за скверный, надо думать, санитарный контроль в московском центре холостого досуга.

Ну, а в Третьем отделении стихи поняли как всегда: как в советской школе. Почуяли клеветнические измышления, порочащие общественный и государственный строй. Изволь­те доказать, милостивый государь, что вы не антикрепост­ник, не правозащитник презренный! Пушкин возражал:

«...Обвинения в приме<не>ниях и подрозумениях не имеют ни границ ни оправданий, [ибо] если под [именем] слов, дерево будут разуметь конституцию, а под [именем] словом стрела <свободу> Самодержавие — —».

Удивительней другое.

Как известно, неандертальцы, подобно динозаврам, вы­мерли без объяснения причин. Череп последнего найден в Замбии, в пещере, на уступе. Этот человек, по старинке именуемый родезийским, умер 30 000 лет назад, совсем один. И властный ли был у него взгляд — попробуй теперь узнай.

С тех пор в ход пошли кроманьонцы.

И то сказать: Адам был неудачная модель: лицо без подбородка, покатый лоб, выступающие надбровные дуги. Правда, объем мозга не уступал современному, и под конец каменного века неандертальский ВПК пришел к удачным разработкам: изобретение лука сильно способствовало про­грессу. Но в смысле внешности — кроманьонцы не в пример симпатичней: почти как мы.

Так вот: Пушкин, конечно же, про человека из этой пещеры Брокен-Хилл не знал и знать ни в коем случае не мог. Как же примерещилась ему ни с того ни с сего подобная история?

И отчего в этом стихотворении, таком на вид просто­душном, звук столь необыкновенной силы: как бы голос трубы над пустыней, — верней, как бы трубный глас?