II. Против руссофобии
Сомнительно, чтобы нашлось на свете существо, способное принять всерьез и одолеть без ослепительной скуки роман «Эмиль, или О воспитании». Руссо почитал это свое произведение самым значительным и ценным. В июле 1762 года оно казалось таким опасным, что тогдашние доносчики убедили тогдашних начальников эту книгу казнить огнем, автора — изгнанием. Что же мы видим, раскрыв «Эмиля» сегодня? Взрывчатая когда-то философия упакована в картонажную бесцветную беллетристику и проложена пышной пыльной ватой таких наставлений по педагогике, что они могли бы украсить советский учебник: «Девочкам не без основания дают или должны давать мало свободы, ибо, получив свободу, они ею злоупотребляют». Вот именно. И нелепо было бы ожидать большей глубины от педагогического романа, сочинитель которого в глаза не видывал ни единого из собственных детей: как известно, акушерка, приняв роды у Терезы Левассер, тотчас отвозила очередного младенца в воспитательный дом («не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем, чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец»).
Люди, развязавшие Великую французскую революцию, черпали сознание своей правоты из трактата Руссо «Об общественном договоре». Эта книга описывала историческую реальность как поправимую ошибку, внушала желание перемен и отчасти предопределила их. Будущее, предсказанное ею, хоть и стало прошлым, но еще не кончилось, и трактат жжется до сих пор. Обоюдоострых афоризмов, собранных здесь, хватило бы и еще на одну революцию (а чего доброго — и на парочку контрреволюций в придачу).
Но странно: вникая в этот прославленный трактат, вспоминаешь невольно — что хотите делайте — родной и постылый, как запах рыбьего жира, «материализм и эмпириокритицизм». Не слог, нет — какое же может быть сравненье, — а добродушно-презрительный взгляд на чужие мысли, возгонкой коих добываются собственные; и на всех этих бедолаг-предшественников, не способных угадать истину, взлететь к ней, — не смеющих подогнать условия задачи к нужному, желательному, единственно верному ответу.
Невысокая себестоимость невыстраданных мнений незаметна за величавой осанкой. Вот подпущено, скажем, едкое словцо про Генриха IV — про того самого, что в католики пошел по расчету (политическому: «Париж стоит обедни») — беспримерная, действительно, беспринципность, — и неважно, что и сам-то великий гражданин, добродетельный Жан-Жак, тоже в свое время переменил религию, причем за сущие гроши (потом при удобном случае вернулся в лоно прежней). Великих истин, великолепно изложенных, ничто не может отменить, ни помрачить, — а все же лучше было бы этого короля не трогать.
Вот почему высочайшим созданием Руссо представляется «Юлия, или Новая Элоиза». Тут Друг человечества не лжет нисколько — просто выдумывает всё, и трудно не влюбиться в этот обман. То есть события сами по себе довольно правдоподобны, поступки героев не очень и странные, — но мотивированы такой самоотверженной любовью... Нет, если разобраться, то и любовь — обыкновенная, человеческая, и даже склонна уступать обстоятельствам и условностям. Но она так высказана — вся, до тончайших оттенков, так выговорена отчетливо, ясно и эффектно — без остатка превращена в несколько тысяч граненых фраз. Только в этом и обман — не бывает любви двоих, осознавшей себя до последнего знака препинания как единый связный смысл, — но обман какой неотразимый! Сколько людей — вымышленных, как Татьяна Ларина или Вертер, и вполне реальных, как Жуковский или Герцен, — поверили ему, на свою беду. Сколько слез пролилось в Европе из-за этого романа. Как писали «Санкт-Петербургские ведомости» в 1778 году: «Если книга сия свернула много голов, то еще несравненно более направила сердец».
А сочинил сию книгу человек, не знавший счастья с женщинами, поскольку ни одна не догадалась его хоть раз высечь, а он стыдился об этом попросить. «Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями,, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения — все это доставляло мне очень нежные радости...»
«Исповедь» — великая, без сомнения, книга — вероятно, и бессмертная, — но навсегда останется тайной, с какой целью Руссо ее написал. Отчего полагал он необходимым рассказать человечеству, что в юности был он бомж, летун, отчасти несун (ленту какую-то стащил, служа в лакеях), а молодость провел на содержании у стареющей авантюристки, которую в постели величал маменькой? Зачем нам знать о его сексуальных причудах, о болезни мочевого пузыря, о неладах с тещей? Все изображено с такой жалостью и нежностью к себе, с таким самодовольством, что мужественной эту правдивость не назовешь.
То ли Руссо великодушно желал ободрить нас, намекнуть нам, всем и каждому, что не стоит терзаться, ненавидеть себя и презирать за разные несказуемые вины: если даже ему, «в общем, лучшему из людей» (его собственные слова), случалось поступать пошло и низко, так не дерзость ли с нашей стороны страдать из-за подобных пустяков сильней?
То ли, наоборот, он стремился цинической откровенностью, как иных женщин, соблазнить публику будущего века... Но, опять-таки, с какой целью? Чтобы его не забыли, чтобы читали вечно?
Кто он был, этот писатель, которому поклонялся, как святому, Лев Толстой, но которого Пушкин назвал красноречивым сумасбродом, а Вольтер — напыщенным шарлатаном? Достоевский отзывался о нем не иначе как с холодной насмешкой. Хотя — нет, был один текст, не всем известный.
«Неточку Незванову» Достоевский опубликовал перед самым арестом. Отбыв каторгу, принялся заново отделывать эту повесть, чтобы ею и «Бедными людьми» напомнить о себе, как только позволят вновь печататься. Тогда-то он и вычеркнул безвозвратно следующие слова:
«- Ох, простите, простите меня, мадам Леотар! Да, я забылся! Боже мой! я, кажется, назвал Руссо... дурным человеком. Боже! я не имел права сказать этого. Какое право имеем мы судить других? Каковы мы сами?..»
В умах первых читателей «Исповеди» (окончена печатаньем в 1789 году) эта мысль приняла другой оборот. Никто никого не хуже — значит, никто никого не лучше. Вольтер опротестовал полномочия Бога, — ну, а Руссо упразднил должность Героя, — стало быть, через два-три хода неизбежный мат Королю, и на фонарь аристократов своею собственной рукой, и это есть наш последний, он же — самый гуманный в мире.
Но писатели обречены искать выход из ада, неутомимо воздвигаемого читателями.
...Признано всеми — с легкой руки Сент-Бёва, — что Руссо открыл французам le sentiment du vert — чувство зелени, любовь к природе. Целому народу подарил новое чувство! А ведь это еще самая малая из его незабываемых заслуг.