Гештальт и действительность. - М., 1993»)
ВВЕДЕНИЕ
В этой книге впервые делается попытка предопределить историю. Речь идет о том, чтобы проследить судьбу культуры, именно, единственной культуры, которая нынче на этой планете находится в процессе завершения, западноевропейско-американской культуры, в ее еще не истекших стадиях.
Возможность решить задачу такого исполинского масштаба, по-видимому, не попадала до сегодняшнего дня в поле зрения, а если это и случалось, то не было средств для ее разработки или они использовались недостаточным образом.
Существует ли логика истории? Существует ли по ту сторону всего случайного и не поддающегося учету в отдельных событиях некая, так сказать, метафизическая структура исторического человечества, принципиально независимая от повсеместно зримых, популярных, духовно-политических строений поверхностного плана? скорее сама вызывающая к жизни эту действительность более низкого ранга? Не предстают ли общие черты всемирной истории понимающему взору в некоем постоянно возобновляющемся гештальте, позволяющем делать выводы? И если да, — то где лежат границы подобных заключений? Возможно ли в самой жизни — ибо человеческая история есть совокупность огромных жизненных путей, для персонификации которых уже словоупотребление непроизвольно вводит мыслящие и действующие индивиды высшего порядка, как-то: «античность», «китайская культура» или «современная цивилизация», — отыскать ступени, которые должны быть пройдены, и притом в порядке, не допускающем исключений? Имеют ли основополагающие для всего органического понятия «рождение», «смерть», «юность», «старость», «продолжительность жизни» и в этом круге некий строгий и никем еще не вскрытый смысл? Короче, не лежат ли в основе всего исторического общие биографические праформы?
Закат Запада, феномен, прежде всего ограниченный в пространстве и времени, как и соответствующий ему закат античности, оказывается, по всей очевидности, философской темой, которая, будучи понята в своей значимости, заключает в себе все великие вопросы бытия.
Если хотят узнать, в каком гештальте сбывается судьба западной культуры, необходимо прежде уяснить себе, что такое культура, в каком отношении находится она к зримой истории, к жизни, к душе, к природе, к духу, в каких формах она выступает и насколько эти формы — народы, языки и эпохи, битвы и идеи, государства и боги, искусства и произведения искусства, науки, правовые отношения, хозяйственные формы и мировоззрения, великие люди и великие события — являются символами и подлежат в качестве таковых толкованию.
Средство для познания мертвых форм — математический закон. Средство для понимания живых форм — аналогия. Таким образом, различаются полярность и периодичность мира.
Сознание того, что число форм всемирно-исторических явлений ограниченно, что века, эпохи, обстоятельства, личности повторяются по типу, всегда присутствовало. Едва ли когда-либо обсуждали поведение Наполеона, не косясь при этом на Цезаря и Александра, причем первое сопоставление, как мы увидим, было морфологически недопустимым, а второе — правильным. Сам Наполеон находил родственным свое положение с положением Карла Великого. Конвент говорил о Карфагене, имея в виду Англию, а якобинцы называли себя римлянами. Сравнивали — далеко не всегда правомерно — Флоренцию с Афинами, Будду с Христом, первоначальное христианство с современным социализмом, римских финансовых магнатов времен Цезаря с янки. Петрарка, первый страстный археолог — ведь сама археология есть выражение чувства повторяемости истории, — думал, говоря о себе, о Цицероне, а совсем недавно еще Сесил Родс, организатор английской Южной Африки; располагавший в своей библиотеке специально для него выполненными античными биографиями цезарей,— об императоре Адриане. Для Карла XII, короля Швеции, губительным было то, что он с юных лет носил при себе жизнеописание Александра, написанное Курцием Руфом, и хотел подражать этому завоевателю.
Фридрих Великий в своих политических меморандумах — как, например, в «Considérations» о 1738 годе — с полной уверенностью предается аналогиям, чтобы охарактеризовать свое понимание политической ситуации в мире, например, когда он сравнивает французов с македонцами при Филиппе, а немцев с греками. «Уже Фермопилы Германии, Эльзас и Лотарингия, в руках Филиппа». Тем самым была тонко угадана политика кардинала Флёри. Дальше следует сравнение между политикой династий Габсбургов и Бурбонов и проскрипциями Антония и Октавиана.
Но все это оставалось фрагментарным и произвольным и, как правило, отвечало скорее минутному порыву выразиться поэтически и остроумно, чем глубокому чувству исторической формы.
Так, сравнения Ранке, мастера искусной аналогии, между Киаксаром и Генрихом Г, набегами киммерийцев и мадьяр лишены морфологического значения; немногим уступает им и часто повторяемое сравнение между греческими городами-государствами и республиками Ренессанса; напротив, сравнение между Алкивиадом и Наполеоном исполнено глубокой, но случайной правоты. Они проистекали у него, как и у других, из плутарховского, т. е. народно-романтического, вкуса, просто подмечающего сходство сцен, разыгрывающихся на мировых подмостках, а не из строгости математика, опознающего внутреннее сродство двух групп дифференциальных уравнений, в которых профан не видит ничего, кроме различия внешней формы.
Легко заметить, что в основе своей выбор картин определяется прихотью, а не идеей, не чувством какой-то необходимости. Техника сравнений нам все еще не доступна. Как раз теперь они появляются в массовом порядке, но непланомерно и без всякой связи; и если они нет-нет да и оказываются меткими в глубоком и подлежащем еще уяснению смысле, то благодарить за это приходится счастливый случай, реже инстинкт и никогда —принцип. Еще никто не подумал о том, чтобы выработать здесь метод. Не было даже отдаленнейшего предчувствия того, что здесь-то и скрыт тот единственный корень, из которого может изойти великое решение проблемы истории.
Сравнения могли бы быть благом для исторического мышления, поскольку они обнажают органическую структуру истории. Их техника должна была бы оттачиваться под воздействием некой всеобъемлющей идеи и, стало быть, до не допускающей выбора необходимости, до логического мастерства. До сих пор они были несчастьем, ибо, будучи просто делом вкуса, они избавляли историка от сознательных усилий видеть в языке форм истории ив их анализе свою труднейшую и ближайшую, не только еще не решенную нынче, но даже и не понятую задачу. Частично они былиповерхностными, когда, например, Цезаря называли основателем римской официальной прессы или, что гораздо хуже, описывали крайне запутанные и внутренне весьма чуждые для нас явления античной жизни в модных современных словечках типа «социализм», «импрессионизм», «капитализм», «клерикализм», частично же — причудливо извращенными, как культ Брута, которому предавались в якобинском клубе, — того миллионера и ростовщика Брута, который в качестве идеолога олигархической конституции и при одобрении патрицианского сената заколол поборника демократии.
Таким вот образом задача, первоначально заключавшая в себе ограниченную проблему современной цивилизации, расширяется до новой философии, философии будущего, если только на метафизически истощенной почве Запада может еще взойти таковая, — единственной философии, которая по крайней мере принадлежит к возможностям западноевропейского духа в его ближайших стадиях: до идеи морфологии всемирной истории, мира-как-истории, которая в противоположность морфологии природы, бывшей доныне едва ли не единственной темой философии, еще раз охватывает все лики и движения мира в их глубочайшем и последнем значении, хотя в совершенно ином порядке, — не в общей картине всего познанного, а в картине жизни, не в ставшем, а в становлении.
Мир-как-история, понятый, увиденный, оформленный из своей противоположности, мира-как-природы, — вот новый аспект человеческого бытия на этой планете, выяснение которого во всем его огромном практическом и теоретическом значении осталось до сегодняшнего дня неосознанной, возможно, смутно ощущаемой, часто лишь угадываемой и никогда еще не осуществленной задачей со всеми вытекающими из нее последствиями. Здесь налицо два возможных способа, которыми человек в состоянии внутренне овладеть окружающим его миром и пережить его. Я со всей строгостью отделяю — не по форме, а по субстанции — органическое восприятие мира от механического, совокупность геш-тальтов от совокупности законов, образ и символ от формулы и системы, однократно-действительное от постоянно-возможного, цель планомерно упорядочивающей фантазии от цели целесообразно разлагающего опыта или—чтобы назвать уже здесь никем еще не замеченную, весьма многозначительную противоположность—сферу применения хронологического числа от сферы применения математического числа.
Таким образом, в исследовании, подобном настоящему, речь может идти не о том, чтобы учитывать поверхностно наблюдаемые события духовно-политического рода вообще, упорядочивая их сообразно «причине» и «следствию» и прослеживая их внешнюю, рассудочно-доходчивую тенденцию: Подобная — «прагматическая» — трактовка истории была бы не чем иным, как неким дубликатом замаскированного естествознания, из чего не делают тайны и приверженцы материалистического понимания истории, тогда как их противники недостаточно отдают себе отчет в одинаковости обоюдосторонней процедуры. Дело не в том, что представляют собою конкретные факты истории, взятые сами по себе как явления какого-либо времени, а в том, что они означают и обозначают своим явлением. Современные историки полагают, что делают больше, чем требуется, когда они привлекают религиозные, социальные и в случае необходимости даже историко-художественные подробности, чтобы «проиллюстрировать» политический дух какой-либо эпохи. Но они забывают решающее — решающее в той мере, в какой зримая история есть выражение, знак, обретшая форму душевность. Я еще не встречал никого, кто принимал бы всерьез изучение морфологического сродства, внутренне связующего язык форм всех культурных сфер, кто, не ограничиваясь областью политических фактов, обстоятельно изучил бы последние и глубочайшие математические идеи греков, арабов, индусов, западноевропейцев, смысл их раннего орнамента, их архитектурные, метафизические, драматические, лирические первоформы, полноту и направления их великих искусств, частности их художественной техники и выбора материала, не говоря уже об осознании решающего значения всех этих факторов для проблемы форм истории. Кому известно, что существует глубокая взаимосвязь форм между дифференциальным исчислением и династическим принципом государства эпохи Людовика XIV, между античной государственной формой полиса и евклидовой геометрией, между пространственной перспективой западной масляной живописи и преодолением пространства посредством железных дорог, телефонов и дальнобойных орудий, между контрапунктической инструментальной музыкой и хозяйственной системой кредита? Даже трезвейшие факты политики, рассмотренные в этой перспективе, принимают символический и прямо-таки метафизический характер, и здесь, возможно, впервые явления типа египетской административной системы, античного монетного дела, аналитической геометрии, чека, Суэцкого канала, китайского книгопечатания, прусской армии и римской техники дорожного строительства равным образом воспринимаются как символы и толкуются в качестве таковых.
В этом пункте обнаруживается, что еще не существует теоретически осмысленного искусства исторического рассмотрения. То, что называют этим именем, заимствует свои методы почти исключительно из той сферы знания, где методы познания только и достигли строгой разработки,— из физики. Полагают, что занимаются историческим исследованием, прослеживая предметную связь причины и следствия. Достопримечательно, что философия старого стиля никогда и не допускала иной возможности отношения между понимающим человеческим бодрствованием и окружающим миром. Кант, установивший в своем основном труде формальные правила познания, принимал в расчет в качестве объекта рассудочной деятельности только природу, что не было замечено ни им самим, ни кем-либо другим. Знание для него равно математическому знанию. Когда он говорит о врожденных формах созерцания и категориях рассудка, он никогда и не помышляет о совершенно иной специфике понимания исторических впечатлений, а Шопенгауэр, который примечательным образом признает из всех кантовских категорий одну лишь причинность, говорит об истории не иначе как с презрением. То, что кроме необходимости причины и следствия — мне хочется назвать ее логикой пространства — в жизни существует еще и органическая необходимость судьбы — логика времени, — глубочайший и внутренне достоверный факт, который исчерпывает весь объем мифологического, религиозного и художественного мышления и составляет суть и ядро всей истории в противоположность природе, оставаясь в то же время недоступным для форм познания, исследованных в «Критике чистого разума»,— это не проникло еще в область теоретического формулирования. Философия, как гласит прославленное место галилеевского «Saggiatore», в великой книге природы «scritta in lingua matematica». Но мы и сегодня ждем еще ответа философа, на каком языке написана история и как следует ее читать.
Математика и принцип каузальности ведут к естественному упорядочению явлений, хронология и идеясудьбы — к историческому. Оба порядка охватывают, каждый для себя, весь мир. Различен лишь глаз, в котором и через который осуществляется этот мир.
Природа — это гештальт, в рамках которого человек высоких культур сообщает единство и значение непосредственным впечатлениям своих чувств. История — гештальт, из которого его фантазия стремится постичь живое бытие мира по отношению к собственной жизни и тем самым интенсифицировать ее действительность. Способен ли он на эти пластические формообразования и какое из них овладевает его бодрствующим сознанием — вот первовопрос всякого человеческого существования.
Здесь налицо две возможности присущего человеку миротворчества. Этим сказано уже, что они вовсе не обязательно являются действительностью. Если в дальнейшем нам предстоит поднимать вопрос о смысле всякой истории, то надлежит сперва решить другой вопрос, который до сих пор не был ни разу поставлен. Для кого существует история? Вопрос выглядит парадоксальным. Бесспорно, для всякого, поскольку всякий человек во всей совокупности своего бытия и бодрствования является членом истории. Но большая разница, живет ли некто с постоянным впечатлением, что его жизнь представляет собою элемент в гораздо более обширной биографии, простирающейся над столетиями или тысячелетиями, или он ощущает ее как нечто в себе самом закругленное и замкнутое. Для последнего типа бодрствования наверняка не существует никакой всемирной истории, никакого мира-как-истории. А что, если на этом аисториче-ском духе покоится самосознание целой нации, целой культуры? В каком виде должна представать ей действительность? мир? жизнь? Если мы учтем, что в земном сознании эллина все пережитое, не только свое личное, но и прошлое вообще, тотчас же превращалось в некую безвременно неподвижную, мифически оформленную подоплеку ежемгновенно протекающего настоящего, так что история Александра Великого еще до его смерти начала сливаться для античного чувства с легендой о Дионисе, а Цезарь по крайней мере не считал абсурдным свое происхождение от Венеры, то нам придется признать, что для нас, людей Запада с сильно развитым чувством временных дистанций, обусловившим как нечто само собою понятное повседневное летосчисление после и до Рождества Христова, переживание таких душевных состояний оказывается почти невозможным и что мы, однако, не вправе по отношению к проблеме истории просто закрыть глаза на этот факт.
Историческое исследование в самом широком объеме, включающем также и все виды психологически сравнительного анализа чужих народов, времен, нравов, имеет для души целых культур то же значение, что дневники и автобиографии для отдельного человека. Но античная культура не обладала памятью, историческим органом в этом специфическом смысле. «Память» античного человека — причем мы, разумеется, без обиняков приписываем чужой душе понятие, извлеченное из собственной картины души,— есть нечто совершенно другое, поскольку здесь отсутствуют прошлое и будущее в качестве упорядочивающих перспектив бодрствующей жизни и все заполнено с решительно неизвестной нам мощью «чистым настоящим», которым столь часто восхищался Гёте во всех проявлениях античной жизни, главным образом в пластическом искусстве. Это чистое настоящее, величайшим символом которого выступает дорическая колонна, фактически представляет собой отрицание времени (направления). Для Геродота и Софокла, как и для Фемистокла и какого-нибудь римского консула, прошлое тотчас же улетучивается в некое вневременно покоящееся впечатление полярной, не периодической структуры — ибо таков последний смысл одухотворенного мифотворчества, — тогда как для нашего мирочувствования и внутреннего взора оно оказывается периодически ясно расчлененным, целеустремленным организмом, насчитывающим столетия или тысячелетия. Этот фон и придает античной, как и западной, жизни ее своеобразную окраску. То, что грек называл космосом, было картиной мира, не становящегося, а сущего. Следовательно, сам грек был человеком, который никогда не становился, а всегда был. Поэтому античный человек, хотя он, в вавилонской и главным образом египетской культуре, весьма хорошо разбирался в точной хронологии, календарном исчислении и обладал сильным, проявляющимся в величественном наблюдении созвездий и в точном измерении огромных промежутков времени ощущением вечности и ничтожности данного мгновения, внутренне не усвоил себе ничего из этого. То, что его философы при случае упоминают в этой связи, дошло до них по слухам, а не из опыта. И то, что открывали отдельные блистательные умы, вроде Гиппарха и Аристарха, населявшие главным образом азиатские греческие города, было отклонено как стоическим, так и аристотелевским направлением мысли и вообще не принималось во внимание вне узкого круга специалистов. Ни Платон, ни Аристотель не имели обсерватории. В последние годы правления Перикла в Афинах путем референдума было принято решение, угрожавшее каждому, кто распространял астрономические теории, тяжкой исковой формой эисангелии10. Это был акт глубочайшей символики, в котором выразилась воля античной души устранить из своего мироосознания любую разновидность дали.
Что касается античной историографии, то пусть присмотрятся к Фукидиду. Мастерство этого человека состоит в подлинно античной способности понимающе переживать события настоящего из самого себя, и этому способствует великолепный, отточенный на фактах взгляд прирожденного государственного мужа, который сам был полководцем и должностным лицом. Этот практический опыт, который, к сожалению, путают с историческим чувством, позволяет ему — и с полным правом—выглядеть непревзойденным образцом только для ученых-историографов. Но что совершенно закрыто от него, так это тот перспективный взгляд на историю столетий, который в нашем случае как нечто само собой разумеющееся принадлежит к представлению об историке. Все удачные отрывки античного исторического описания ограничиваются политическим настоящим автора, предельно контрастируя с нами, чьи исторические шедевры все без исключения трактуют далекое прошлое. Фукидид провалился бы уже на теме персидских войн, не говоря уже об общегреческой или даже египетской истории. Уверенность взгляда у него, как у Полибия и Тацита, тоже политиков-практиков, исчезает тотчас же, стоит только им, обернувшись в прошлое, часто в объеме каких-нибудь десятилетий, натолкнуться на движущие силы, которые в этом гештальте незнакомы им из личного праксиса. Для Полибия непонятна уже первая Пуническая война, для Тацита — уже Август, а совершенно неисторическое — по меркам нашего перспективного исследования — чувство Фукидида заявляет о себе на первой же странице его книги в неслыханном утверждении, что события в мире, предшествовавшие его времени (около 400!), не представляли ничего значительного (ου μεγάλα γενέσθαι).
Оттого-то античная история вплоть до персидских войн, а равным образом и традиционная конструкция гораздо более поздних периодов оказывается продуктом существенно мифического мышления. История государства Спарты — Ликург, чья биография рассказывается во всех деталях, был, надо полагать, незначительным лесным божеством Тайгета — есть вымысел эллинистической эпохи, а фабрикация римской истории доганнибаловского периода не прекратилась еще и ко времени Цезаря. Изгнание Тарквиниев Брутом — рассказ, прототипом которого послужил один современник цензора Аппия Клавдия (310). Имена римских царей образовывались по типу имен разбогатевших плебейских семейств (К. И. Нейман). Уже не говоря о «Сервиевом законодательстве», даже знаменитый аграрный закон Лициния 367 года не был еще зафиксирован ко времени Ганнибала (Б.Низе). Когда Эпаминонд освободил мессенцев и аркадцев и даровал им государственность, они тотчас же придумали себе древнейшую историю. Невероятным кажется не то, что подобное имело место, а то, что едва ли существовал какой-либо иной род истории. Контраст западного и античного чувства историзма нельзя выявить лучше, чем сказав, что римская история до 250 года, какой ее знали ко времени Цезаря, была фальсификацией и что то немногое, что удалось установить нам, оставалось совершенно неизвестным для более поздних римлян. Для античного смысла слова «история» характерно, что романы об Александре оказали по части содержания сильнейшее влияние на серьезные политические и религиозные труды по истории. Никто и не думал о том, чтобы принципиально отличить ид содержание от документальных данных. Когда к концу республики Варрон приступил к фиксации быстро исчезающей из народной памяти римской религии, он разделил божества, служение которым тщательнейшим образом справлялось со стороны государства, на di certi и di incerti — таких, о которых знали еще кое-что, и таких, от которых, несмотря на продолжительный официальный культ, оставалось только имя. По существу же религия римского общества его времени— каковою ее без тени подозрения принимал из рук римских поэтов не только Гёте, но даже Ницше — была по большей части продуктом эллинизирующей литературы и почти не имела связи с древним культом, которого уже никто не понимал.
Моммзен ясно сформулировал западноевропейскую точку зрения, назвав римских историков —подразумевался прежде всего Тацит — людьми, «которые говорили о том, что заслуживало умолчания, и молчали о том, что следовало сказать».
Индийская культура, идея (браминской) нирваны которой является самым решительным выражением абсолютно аисторической души, какое только может быть, никогда не обладала хотя бы малейшим ощущением «когда» в каком бы то ни было смысле. Не существует настоящей индийской астрономии, индийского календаря, стало быть, индийской истории, поскольку под этим разумеется духовный конденсат сознательного развития. О зримом протекании этой культуры, органическая часть которой завершилась с возникновением буддизма, нам известно гораздо меньше, чем об античной, наверняка богатой великими событиями истории между XII и VIII веками. Обе попросту сохранились в снови-денно-мифическом гештальте. Лишь спустя целое тысячелетие после Будды, около 500 года после Р. X., на Цейлоне в «Махавансе» возникло нечто отдаленно напоминающее историографию.
Земное сознание индуса было предрасположено настолько неисторично, что даже такой феномен, как сочиненная каким-либо автором книга, был ему незнаком в качестве стационарного по времени события. Вместо органического ряда персонально разграниченных сочинений постепенно возникала смутная масса текстов, в которую каждый вписывал то, что ему хотелось, без того чтобы понятия индивидуальной духовной собственности, развития мысли, умственной эпохи играли какую-либо роль. В этом анонимном гештальте — таков гештальт и всей индийской истории—лежит перед нами индийская философия. Пусть сравнят с нею историю философии Запада, физиогномически отточенную до предела книгами и личностями.
Индус забывал все, египтянин не мог ничего забыть. Индийского искусства портрета — биографии in mice — никогда не существовало; египетская пластика едва ли знала какую-либо другую тему.
Египетская душа, наделенная исключительной предрасположенностью к истории и с прамировой страстностью влекущаяся к бесконечному, ощущала прошлое и будущее как весь свой мир, а настоящее, идентичное с бодрствующим сознанием, представлялось ей просто узкой границей между двумя неизмеримыми далями. Египетская культура есть воплощение заботы — душевного эквивалента дали, — заботы о будущем, как она выражается в выборе гранита и базальта в качестве художественного материала, в иссеченных резцом документах, в тщательной продуманности системы управления и в сети оросительных устройств, а также в неизбежно связанной с этим заботе о прошедшем. Египетская мумия — символ высочайшего порядка. Увековечивали тело умершего и в то же время сообщали вековечность его личности, его «Ка», посредством портретных статуй, часто в неоднократном исполнении, с величественно осмысленной схожестью которых она была связана.
Существует глубокая связь между отношением к историческому прошлому и пониманием смерти, как оно выражается в обряде погребения. Египтянин отрицает бренность, античный человек утверждает ее всем языком форм своей культуры. Египтяне консервировали даже мумию своей истории: хронологические данные и числа. В то время как от досолоновской истории греков не сохранилось ничего, ни одной даты, ни одного подлинного имени, ни одного конкретного события —что придает единственно известному нам остатку гипертрофированное значение, — мы знаем имена и даже точные годы правления многочисленных египетских царей третьего тысячелетия и гораздо более раннего периода, а в Новом Царстве должны были знать их без единого пропуска. Леденящим символом этой воли к долговечности лежат еще и сегодня в наших музеях тела великих фараонов, сохранившие заметные черты облика. На блестяще отполированном гранитном острие пирамиды Аменем-хета III все еще можно прочесть слова: «Аменемхет зрит красоту солнца», а на другой стороне: «Душа Аменемхета выше, чем высота Ориона, и она соединяется с преисподней». Это —преодоление бренности, голого настоящего, и неантично в высшей степени.
В противоположность этой могучей группе египетских жизненных символов на самом пороге античной культуры, в полном соответствии с забвением, простираемым ею над каждым отрывком своего внешнего и внутреннего прошлого, появляется сожжение мертвых. Микенской эпохе было абсолютно чуждо сакральное выделение этого погребального обряда на фоне прочих, параллельно практикуемых первобытными народами каменного века. Царские гробницы свидетельствуют даже о преимуществе предания земле. Но в гомеровский период (а также и в ведийский) происходит внезапный, мотивируемый лишь душевно переход от погребения к сожжению, которое, как свидетельствует Илиада, совершалось с полным пафосом символического акта — торжественного уничтожения, отрицания всякой исторической долговечности.
С этого момента завершается также и пластичность душевного развития отдельного человека. Насколько мало античная драма допускает подлинно исторические мотивы, настолько же мало позволяет она тему внутреннего развития, и достаточно известно, с какой решительностью воспротивился эллинский инстинкт портрету в изобразительном искусстве. Вплоть до эпохи императоров античное искусство знает лишь один некоторым образом естественный для него сюжет: миф. Даже идеальные изображения эллинистической пластики мифичны в той же степени, что и типические биографии по образцу Плутарха. Ни один из великих греков так и не написал воспоминаний, которые зафиксировали бы перед его духовным взором какую-нибудь прожитую эпоху. Даже Сократ не сказал чего-либо значительного в нашем смысле о своей внутренней жизни. Спрашивается, было ли вообще в античной душе возможно нечто такое, что в порядке естественного инстинкта предполагает возникновение Пар-цифаля, Гамлета, Вертера. Тщетно стали бы мы искать у Платона какого-либо осмысления развития своего учения.
Его отдельные сочинения представляют собою просто варианты весьма различных точек зрения, которые он занимал в различные периоды жизни. Их генетическая взаимосвязь не была предметом его размышления. Но уже начало западной духовной истории ознаменовано эталоном глубочайшего самоисследования, Дантовой Vita nuova. Уже из одного этого следует, как мало античного, т. е. чисто сиюминутного, носил в себе Гёте, который ничего не забывал и произведения которого, по собственным его словам, были лишь отрывками одной большой исповеди.
После разрушения Афин персами все произведения древнего искусства были выброшены на мусорную свалку — из которой мы сегодня снова их извлекаем, — и ни разу не было слышно, чтобы кому-либо в Элладе было дело до руин Микен или Феста в целях разыскания исторических фактов. Читали своего Гомера, но и не помышляли о том, чтобы, подобно Шлиману, раскапывать холмы Трои. Хотели мифа, а не истории. Часть творений Эсхила и досократических философов была утеряна еще в эллинистическую эпоху. Зато уже Петрарка собирал антикварные предметы, монеты, рукописи с присущими только этой культуре пиететом и искренностью созерцания, как исторически чувствующий, обращенный взором в далеко отстоящие миры, стремящийся к далям — он был также первым, кто предпринял восхождение на одну из альпийских вершин,— и в сущности остававшийся чужим для своего времени человек. Душа собирателя поддается пониманию только из его отношения ко времени. Более страстной, пожалуй, хотя и в иной окраске, предстает китайская тяга к собирательству. Кто путешествует по Китаю, тот хочет идти по «старым следам», ку-цзы, и лишь из глубокого исторического чувства можно достичь толкования непереводимого первопонятия китайской сути, дао. Напротив, то, что в эллинистическую эпоху повсеместно собиралось и демонстрировалось, было достопримечательностями мифологического соблазна, как их описывает Павсаний, в которых строго историческое «когда» и «почему» вообще не принималось во внимание, тогда как египетский ландшафт уже в эпоху великого Тутмоса преобразился в сплошной громадный музей строгой традиции.
Среди народов Запада именно немцам выпало на долю изобрести механические часы, зловещий символ убегающего времени, чей днем и ночью звучащий с бесчисленных башен над Западной Европой бой есть, возможно, самое неслыханное выражение того, на что вообще способно историческое мироощущение. Ничего равного этому не встречается нам в лишенных отпечатка времени античных ландшафтах и городах. Вплоть до Перикла дневное время измеряли только по длине тени, и впервые с Аристотеля получает ώρα значение — вавилонское — «часа». До этого не существовало вообще точного подразделения дня. Водяные и солнечные часы были в самую раннюю эпоху изобретены в Вавилоне и Египте, но лишь Платон ввел в Афинах фактически используемую в качестве часов форму клепсидры, а еще позднее переняли солнечные часы просто как несущественный инструмент обихода, который, впрочем, нисколько не повлиял на античное жизнечувствование.
Здесь следует еще упомянуть соответствующее, весьма глубокое и никем не оцененное в должной степени различие между античной и западной математикой. Античное числовое мышление рассматривает вещи, как они есть, в качестве величин, вне времени, просто в настоящем. Это привело к евклидовой геометрии, к математической статистике и к завершению творческой системы учением о конических сечениях. Мы рассматриваем вещи в плане их становления и взаимоотношения как функции. Это привело к динамике, к аналитической геометрии и от нее — к дифференциальному исчислению. Современная теория функций есть исполинское приведение в порядок всей этой толщи мыслей. Довольно странным, хотя душевно строго обоснованным, выглядит факт, что греческая физика — будучи статикой в противоположность динамике — не знает применения часов и не ощущает их отсутствия и — тогда как мы исчисляем тысячные доли секунд — совершенно обходится без хронометража. Энтелехия Аристотеля единственное — аисторическое — понятие развития из всех существующих.
Тем самым определяется наша задача. Мы, люди западноевропейской культуры, с нашим историческим чувством являемся исключением, а не правилом. «Всемирная история» — ото наша картина мира, а не картина «человечества».
Для индуса и грека не существовало картины становящегося мира, и, когда однажды угаснет цивилизация Запада, возможно, никогда уже не появится такая культура и, значит, такой человеческий тип, для которого «всемирная история» была бы столь же мощной формой бодрствования.
Так что же такое всемирная история? Несомненно, некое упорядоченное представление, некий внутренний постулат, выражение чувства формы. Но даже и столь определенное чувство не есть еще действительная форма, и, как бы все мы ни были уверены в том, что чувствуем, переживаем всемирную историю, как бы наверняка ни казалось нам, что мы обозреваем ее в ее гештальте, достоверным остается то, что нам еще и сегодня известны лишь некоторые ее формы, а не сама форма, точная копия нашей внутренней жизни.
Разумеется, если спросить любого, он наверняка будет убежден в том, что ему ясно и отчетливо видна внутренняя форма истории. Эта иллюзия покоится на том, что никто еще серьезно не задумывался над нею и что люди меньше всего сомневаются в своем знании, так как никто и не подозревает, сколько всего подлежит еще здесь сомнению. Гештальт всемирной истории фактически оказывается неопробованным духовным достоянием, наследуемым, даже среди историков по специальности, от поколения к поколению и крайне нуждающимся в крупице того скепсиса, который со времен Галилея разложил и углубил прирожденную нам картину природы.
Древний мир — Средние века — Новое время, вот невероятно скудная и бессмысленная схема, безоговорочное господство которой над нашим историческим мышлением без конца мешало нам правильно воспринимать действительное место, ранг, гештальт, прежде всего срок жизни маленькой части мира, проявляющегося на почве Западной Европы со времен немецких императоров, в его отношении ко всеобщей истории высшего человечества. Будущим культурам покажется маловероятным, что эта проекция со всей ее простодушной прямолинейностью, ее вздорными пропорциями, становящаяся от столетия к столетию все более невозможной и совершенно не допускающая включения заново вступающих в свет нашего исторического сознания областей, ни разу не была-таки серьезно поколеблена в своей значимости. Ибо ставший с давних пор привычным среди исследователей истории протест против указанной схемы ровным счетом ничего не значит. Тем самым они лишь сгладили единственно имеющуюся налицо проекцию, не заменив ее ничем. Можно сколько угодно говорить о греческом средневековье и германской древности, все равно это не приводит еще к ясной и внутренне необходимой картине, в которой находят органическое место Китай и Мексика, Аксумское царство и царство Сасанидов. Даже смещение исходной точки «Нового времени» с крестовых походов к Ренессансу и отсюда к началу XIX века доказывает лишь, что схема как таковая все еще считается непоколебимой.
Это ограничивает объем истории, но гораздо хуже то, что это сужает и ее арену. Ландшафт Западной Европы образует здесь покоящийся полюс (математически говоря, сингулярную точку на поверхности шара) — непонятно, в силу какого еще основания, кроме разве того, что мы, творцы этой исторической картины, именно здесь и чувствуем себя как дома,— полюс, вокруг которого скромнейшим образом вращаются тысячелетия мощнейших историй и далеко отстоящие огромные культуры. Это целая планетная система, изобретенная на крайне своеобразный лад. Какой-нибудь отдельный ландшафт выборочно принимается за естественное средоточие некой исторической системы. Здесь ее центральное Солнце. Отсюда получают все события истории свое настоящее освещение. Отсюда перспективно определяется их значение. Но в действительности здесь говорит не обузданное никаким скепсисом тщеславие западноевропейского человека, в уме которого развертывается фантом «всемирная история». Этому тщеславию и обязаны мы с давних пор вошедшим в привычку чудовищным оптическим обманом, силою которого история тысячелетий, скажем китайская и египетская, сморщивается на расстоянии до эпизодических случаев, тогда как приближенные к нам десятилетия, начиная с Лютера и особенно с Наполеона, принимают призрачно-раздутый вид. Мы знаем, что облако лишь по видимости тем медленнее движется, чем выше оно находится, и лишь по видимости ползет поезд в далеком ландшафте, но нам кажется, что темп ранней индийской, вавилонской, египетской истории и в самом деле был медленнее, чем темп нашего недавнего прошлого. И мы считаем их субстанцию более зыбкой, их формы более приглушенными и растянутыми, поскольку не научились принимать в расчет внутреннюю и внешнюю дистанции.
Что для культуры Запада существование Афин, Флоренции, Парижа важнее существования Лояна и Паталипутры — это разумеется само собой. Но можно ли класть эти оценки в основание схемы всемирной истории? В таком случае китайский историк был бы вправе спроектировать всемирную историю, в которой замалчивались бы, как нечто незначительное, крестовые походы и Ренессанс, Цезарь и Фридрих Великий. Почему XVIII столетие с морфологической точки зрения важнее, чем любое из шестидесяти ему предшествовавших? Разве не смешно противопоставлять какое-то «Новое время», объемом в несколько столетий и к тому же локализованное главным образом в Западной Европе, какому-то «Древнему миру», охватывающему столько же тысячелетий и насчитывающему просто в качестве придатка массу всякого рода догреческих культур, без какой-либо попытки более глубокого их расчленения? Разве не замалчивали, ради спасения устаревшей схемы, Египет и Вавилон, одни только замкнутые в себе истории которых, каждая сама по себе, уравновешивают так называемую всемирную историю от Карла Великого до мировой войны и дальше того, трактуя их в качестве прелюдии к античности; разве не загоняли с несколько смущенной гримасой могучие комплексы индийской и китайской культуры в какое-то примечание и разве не игнорировали вообще великие американские культуры, поскольку-де они лишены связи (с чем?)?
Я называю эту привычную для нынешнего западноевропейца схему, в которой развитые культуры вращаются вокруг нас как мнимого центра всего мирового свершения, птолемеевскои системой истории и рассматриваю как копер-никанское открытие в области истории то, что в этой книге место старой схемы занимает система, в которой античность и Запад наряду с Индией, Вавилоном, Китаем, Египтом, арабской и мексиканской культурой—отдельные миры становления, имеющие одинаковое значение в общей картине истории и часто превосходящие античность грандиозностью душевной концепции, силой взлета, — занимают соответствующее и нисколько не привилегированное положение.
Схема «Древний мир — Средние века — Новое время» в своем первоначальном замысле есть создание магического мирочувствования, впервые выступившее в персидской и иудейской религии со времен Кира, получившее в учении книги Даниила о четырех мировых эпохах апокалиптическую редакцию и принявшее форму всемирной истории в после-христианских религиях Востока, прежде всего в гностических системах.
В пределах крайне узких границ, образующих духовные предпосылки этой значительной концепции, она, бесспорно, имела свои права. В круг рассмотрения не попадает здесь ни индийская, ни даже египетская история. Само словосочетание «всемирная история» означает в устах этих мыслителей некий разовый, в высшей степени драматический акт, сценой которого послужил ландшафт между Элладой и Персией. В нем достигает своего выражения строго дуалистическое мирочувствование восточного человека, не под знаком полярности, как в одновременной метафизике путем противопоставления души и духа, добра и зла, но под знаком периодичности, в оптике катастрофы, рубежа двух эпох между сотворением мира и гибелью мира, при полном игнорировании всех элементов, которые не были зафиксированы, с одной стороны, античной литературой, с другой стороны, Библией или любой священной книгой, занимавшей, ее место в соответствующей системе. В этой картине мира в качестве «Древнего мира» и «Нового времени» появляется осязаемая тогда противоположность языческого и иудейского (или христианского), античного и восточного, статуи и догмы, природы и духа во временной редакции, как зрелище преодоления одного другим. Исторический переход носит на себе религиозные признаки искупления. Бесспорно, некий покоящийся на узких, насквозь провинциальных воззрениях, хотя вполне логичный и совершенный в самом себе, аспект, связанный, однако, с данным ландшафтом и данным человеческим существованием и не способный к естественному расширению.
Лишь на западной почве путем добавления третьей эпохи — нашего «Нового времени» — в картину эту проникла тенденция движения. Восточная картина была покоящейся, замкнутой, застывшей в равновесии антитезой с однократным божественным действием в самом центре. Воспринятая и несомая человеком совершенно нового типа, она вдруг растянулась — и притом так, что никем не была осознана странность подобной перемены,— в гештальт некой линии, ведущей вверх или вниз от Гомера или Адама — возможности нынче обогатились индогерманцами, каменным веком и человекообезьяной — через Иерусалим, Рим, Флоренцию и Париж, в зависимости от личного вкуса историка, мыслителя или художника, с неограниченной свободой интерпретировавших эту трехчастную картину.
Таким образом, к дополнительным понятиям язычества и христианства прибавили заключительное понятие «Нового времени», которое по своему смыслу не допускает продолжения процедуры и, после неоднократных «растягиваний» со времен крестовых походов, оказывается неспособным к дальнейшему удлинению. Молчаливо придерживались мнения, что здесь, по ту сторону Древнего мира и Средних веков, начинается нечто окончательное, Третье Царство, таящее в себе каким-то образом некое исполнение сроков, некую кульминацию, цель, постижение которой каждый, начиная со схоластиков и до социалистов наших дней, приписывает только лишь себе. Это было столь же удобное, сколь и лестное для его авторов прозрение в ход вещей. Дух Запада, каким он отражался в голове отдельного человека, просто-напросто отождествили со смыслом мира. Из духовной нужды великие мыслители сделали затем метафизическую добродетель, возведя освященную через consensus omnium и не подвергнутую серьезной критике схему в базис философии и обременив авторством своего «всемирного плана» Господа Бога. Мистическая троица мировых эпох и без того уже несла в себе нечто соблазнительное для метафизического вкуса. Гердер называл историю воспитанием человеческого рода, Кант — развитием понятия свободы, Гегель —саморазвертыванием мирового духа, другие иначе. Но кто влагал абстрактный смысл в просто данную троицу отрезков времени, тому казалось, что он в достаточной степени поразмыслил над основной формой истории.
На самом пороге западной культуры появляется великий Иоахим Флорский (1202), первый мыслитель гегелевского закала, который разрушил дуалистическую картину мира Августина и с полнокровным чувством подлинного готика противопоставил новое христианство своего времени в качестве чего-то третьего религии Ветхого и Нового Завета: эпохи Отца, Сына и Святого Духа. Он до глубины души потряс лучших францисканцев и доминиканцев, Данте, Фому, и пробудил к жизни тот взгляд на мир, который понемногу овладевал всем историческим мышлением нашей культуры. Лессинг, порой прямо называвший свое время с оглядкой на античность эпохой потомков, перенял эту мысль для своего «Воспитания человеческого рода» (со ступенями ребенка, юноши и мужа) из учения мистиков XIV столетия, а Ибсен, основательно трактующий ее в драме «Император и Галилеянин» (где непосредственно проступает гностическое миропонимание в образе волшебника Максима), ни на шаг не ушел вперед в своей известной Стокгольмской речи 1887 года. Очевидно, в этом лежит некая потребность западноевропейского самоощущения — подводить собственной персоной своего рода итоговый баланс.
Но творение аббата из Флориды было мистическим прозрением в тайны божественного миропорядка. Оно должно было утратить всякий смысл, стоило только ему подвергнуться интеллектуальному осмыслению и стать предпосылкой научного мышления. И именно эта тенденция, причем в растущей степени, возобладала начиная с XVII века. Но нет более шаткого метода толкования всемирной истории, чем когда дают волю своему политическому, религиозному или социальному убеждению и сообщают трем фазам, не осмеливаясь изменить их, направление, точь-в-точь приводящее к позиции самих толкователей и по необходимости прилагающее к тысячелетиям в качестве абсолютного масштаба господство разума, гуманность, счастье большинства, хозяйственную эволюцию, просвещение, свободу народов, покорение природы, мир во всем мире и тому подобную всячину; при этом доказывается, что сами тысячелетия не сумели понять или достичь единственно нужного, и не учитывается, что на деле они стремились к чему-то другому, нежели мы. «Очевидно, в жизни дело идет о жизни, а не о каком-либо ее результате» - вот слово Гёте, которое следовало бы противопоставить всем глупым попыткам разгадать тайну исторической формы с помощью программы.
Та же картина изображается историками каждого отдельного искусства и каждой науки, включая политическую экономию и философию. Тут взору нашему предстает «сама» живопись от египтян (или пещерных людей) до импрессионистов, «сама» музыка от слепого певца Гомера до Байрей-та, «сам» общественный строй от жителей свайных построек до социализма в линеарном восхождении, обусловленном какой-нибудь неизменной тенденцией, причем упускают из виду возможность того, что искусствам отведен определенный срок жизни, что они связаны с известным ландшафтом и известным типом человека, будучи их выражением, что, стало быть, эти всеобщие истории суть попросту внешнее суммирование определенного числа единичных проявлений, отдельных искусств, не имеющих между собой ничего общего, кроме наименований и некоторых особенностей ручной техники.
О каждом организме нам известно, что темп, форма и продолжительность его жизни или любого отдельного проявления жизни определены свойствами рода, к которому он принадлежит. Никто не станет предполагать относительно тысячелетнего дуба, что он как раз теперь-то и собирается, собственно, расти. Никто не ожидает от гусеницы, видя ее ежедневный рост, что она, возможно, будет расти еще несколько лет. Здесь каждый с абсолютной уверенностью чувствует некую границу, и это чувство идентично с чувством внутренней формы. Но по отношению к истории развитого человеческого типа царит необузданный и пренебрегающий всякого рода историческим, а значит, и органическим опытом оптимизм по части хода будущего, так что каждый делает в случайном настоящем «затеей» на высшей степени выдающемся линеарном «дальнейшем развитии», не потому, что оно научно доказуемо, а потому, что он этого желает. Здесь предвидят неограниченные возможности — но никогда естественный конец — и из обстоятельств каждого мгновения моделируют совершенно наивную конструкцию продолжения.
Но у «человечества» нет никакой цели, никакой идеи, никакого плана, как нет цели и у вида бабочек или орхидей. «Человечество» — это зоологическое понятие или пустое слово. Достаточно устранить этот фантом из круга проблем исторических форм, и глазу тотчас же предстанет поразительное богатство действительных форм. Обнаружатся необъятная полнота, глубина и подвижность живого, прикрытые до сих пор модным словом, худосочной схемой, личными «идеалами». Вместо безрадостной картины линеарной всемирной истории, поддерживать которую можно лишь закрывая глаза на подавляющую груду фактов, я вижу настоящий спектакль множества мощных культур, с первозданной силой расцветающих из лона материнского ландшафта, к которому каждая из них строго привязана всем ходом своего существования, чеканящих каждая на своем материале — человечестве—собственную форму и имеющих каждая собственную идею, собственные страсти, собственную жизнь, воления, чувствования, собственную смерть. Здесь есть краски, блики света, движения, каких не открывал еще ни один духовный взор. Есть расцветающие и стареющие культуры, народы, языки, истины, боги, ландшафты, как есть молодые и старые дубы и пинии, цветы, ветви и листья, но нет никакого стареющего «человечества». У каждой культуры свои новые возможности выражения, которые появляются, созревают, увядают и никогда не повторяются. Есть многие, в глубочайшей сути своей совершенно друг от друга отличные пластики, живописи, математики, физики, каждая с ограниченной продолжительностью жизни, каждая в себе самой замкнутая, подобно тому как всякий вид растений имеет свои собственные цветки и плоды, собственный тип роста и увядания. Эти культуры, живые существа высшего ранга, растут с возвышенной бесцельностью, как цветы в поле. Подобно растениям и животным, они принадлежат к живой природе Гёте, а не к мертвой природе Ньютона. Я вижу во всемирной истории картину вечного образования и преобразования, чудесного становления и прехождения органических форм. Цеховой же историк видит их в подобии ленточного глиста, неустанно откладывающего эпоху за эпохой.
Тем не менее ряд «Древний мир — Средние века — Новое время» исчерпывает наконец свое влияние. Сколь бы безысходно узким и плоским ни был он в качестве научной подкладки, все же он представлял собою единственный, не совсем лишенный философичности вариант, которым мы располагали для классификации наших результатов, и ему обязано оставшимся содержанием то, что до сих пор упорядочивалось нами под именем всемирной истории; но число столетий, способных разве что скрепляться еще этой схемой, давно исчерпано. При быстром приросте исторического материала, в особенности выходящего за рамки данного порядка, картина начинает распадаться в необозримый хаос. Каждый не ослепший еще вконец историк знает и чувствует это, и лишь из страха утонуть держится он во что бы то ни стало единственной ему известной схемы. Выражение «Средние века», употребленное впервые в 1667 году профессором Горном в Лейдене, покрывает сегодня бесформенную, постоянно расширяющуюся массу, которая чисто негативно определяется тем, что ни под каким предлогом не может быть отнесено к обеим другим более или менее упорядоченным группам. Сомнительная трактовка и оценка новоперсидской, арабской и русской истории служит тому примером. Прежде всего нельзя уже дольше скрывать того обстоятельства, что эта мнимая история мира поначалу фактически ограничивается Восточным регионом Средиземноморского бассейна, а позже, начиная с переселения народов — события, важного только для нас и оттого сильно переоцененного, имеющего чисто западное значение и не касающегося уже арабской культуры,— претерпевает внезапную перемену сцены и переносится в центральную часть Западной Европы. Гегель со всей наивностью провозглашает, что будет игнорировать те народы, которые не годятся для его системы истории. Но это было лишь честным признанием методических предпосылок, без которых ни один историк не достигал цели. На нем можно проверять диспозицию всех трудов по истории. Нынче по существу это вопрос научного такта — какие из факторов исторического развития серьезно идут в счет, а какие нет. Ранке — хороший пример тому.