ГЛАВА X. ЗНАК ДОЛЛАРА

 

Дагни сидела у вагонного окна, откинув голову и мечтая о том, чтобы больше никогда и никуда не ехать. В окне убегали вдаль телеграфные столбы, а поезд, кажется, затерялся в бескрайнем пространстве между бурой плоскостью прерии и тяжелым одеялом сероватых, тронутых ржавчиной облаков. Сумерки спускались на землю, так и не открыв просвета закатного солнца. Вечер напоминал бледное тело, которое покидали остатки крови и света. Поезд шел на запад, словно хотел угнаться за последними лучами солнца и исчезнуть вместе с ними с земли. Дагни сидела тихо, смирившись со звуком движения.

Ей страстно хотелось не слышать больше стука колес, их размеренного ритма, с аккуратно подчеркнутым каждым четвертым ударом, звучавшим громче остальных. В торопливом частом постукивании ей чудилось паническое бегство к спасению, а более редкие подчеркнутые удары напоминали зловещую поступь врага, неотвратимо следующего к цели.

Никогда прежде Дагни не охватывало дурное предчувствие при взгляде на прерии. Теперь ей казалось, что рельсы напоминают тонкую непрочную нить, протянувшуюся через огромное пустое пространство, словно туго натянутый, готовый лопнуть нерв. Могла ли она, всегда ощущавшая себя движущей силой состава, представить, что будет сидеть в нем, как сейчас, – словно малый ребенок или дикарь, страстно желая: пусть поезд движется вечно, пусть он не останавливается, пусть довезет ее в срок… И это желание было не актом воли, а мольбой, обращенной к неведомому темному пространству.

Она размышляла о том, как многое может измениться всего за один месяц. Перемены читались даже в лицах людей на станциях. Рабочие, стрелочники, сотрудники депо, обычно с веселыми улыбками приветствовавшие ее по всей линии, сегодня смотрели с холодным безразличием, отворачивались с замкнутым, усталым выражением обреченности.

Дагни захотелось крикнуть, прося прощения: «Это не я виновата в том, что с вами стало!» Но она припомнила, как смирялась с происходящим, дав им право ненавидеть ее, что теперь она одновременно и раб, и надсмотрщик над рабами, как, впрочем, и все остальные, живущие в стране, и ненависть отныне – единственное чувство, которое люди способны испытывать друг к другу.

Два дня она утешалась видами городов, проносившихся за окном: заводами, мостами, неоновыми вывесками и рекламными щитами над крышами зданий – всей многолюдной, закопченной, активной жизнью промышленного Запада.

Но города остались позади. Поезд преодолевал прерии штата Небраска, и стук его колес начал напоминать дрожь, словно он замерзал. Дагни видела одинокие строения, некогда бывшие фермами, которые мелькали на пустошах, некогда бывших возделанными полями. Активность труда, вспыхнувшая несколько поколений назад, еще оставила светлые ручейки, прорезавшие пустоту – иные из них уже иссякли, зато в других по‑прежнему теплилась жизнь.

Огни небольшого городка пронеслись мимо ее вагона и, исчезнув, сделали окружающую темноту еще непроницаемее. Дагни не двинулась, чтобы зажечь свет. Она сидела, следя за огоньками редких селений. Порой встречный луч света коротко освещал ее лицо, напоминая беглое приветствие.

Она видела, как проносились мимо вывески на стенах скромных строений, над закопченными крышами, вдоль стройных заводских труб, на боках цистерн: «Комбайны Рейнолдса» , «Цемент Мэйси» , «Прессованная люцерна Куинлэна и Джонса» , «Матрацы Кроуфорда» , «Зерно и крупы Уайли» . Слова кричали на фоне глухой пустоты неба, подобно флагам былых времен – неподвижным символам движения, усилия, отваги, надежды; слова‑памятники тому, как многого добились люди на краю света, люди, которые так и не обрели свободы, несмотря на свои достижения. Она видела уютные домики на улицах с неоправданно просторной застройкой, небольшие магазинчики, электрическое освещение, крестообразно пересекающее темные участки пустырей. В промежутках между полуобжитыми поселками встречались призраки городов, остовы заводов с осыпающимися фабричными трубами, трупы магазинов с выбитыми окнами, покосившиеся столбы с обрывками проводов, миражи бензозаправочных станций, подобно осколкам белого стекла и бетона блестевших под огромной тяжестью черного неба. Потом она увидела огромный конус бутафорского мороженого из сияющих неоновых трубок, нависший над углом одной из улиц, остановившийся под ним видавший виды автомобиль, из которого вышли юноша и девушка в белом платье, развевающемся на летнем ветерке. При виде этих двоих Дагни поежилась: «Не могу смотреть на вас… Я, которая знает, как много пришлось совершить, чтобы дать вам вашу юность, этот вечер, старенькую машину и гигантский конус мороженого, которое вы собираетесь купить за четвертак». Она увидела на краю городка здание с этажами, светившимися голубоватыми огнями – дежурным освещением заводских цехов, цвет которого она так любила, с силуэтами станков в окнах и рекламным щитом над крышей. И, внезапно уронив голову на руки, она беззвучно зарыдала, оплакивая эту ночь, себя, всех живых, кто еще остался в мире, умоляя: «Не позволяйте, не допускайте этого!..»

Вскочив, Дагни включила свет. Постояла, пытаясь совладать с собой, зная, как опасны для нее такие моменты. Огни города унеслись назад, окно превратилось в пустой темный прямоугольник, и в тишине она вновь услышала неизменную цикличность четвертых ударов колес: неумолимую, равномерную поступь врага, не замедлявшуюся, но и не ускорявшуюся.

Испытывая отчаянную потребность увидеть живых, нормальных людей, Дагни решила не заказывать ужин к себе, а отправиться в вагон‑ресторан. Словно для того, чтобы подчеркнуть ее одиночество и сделать его еще более невыносимым, в ее голове прозвучал голос: «Но ты не сможешь пускать поезда, если они опустеют». «Забудь!» – сердито приказала она себе, торопливо шагая к двери своего вагона.

Подходя к тамбуру, Дагни с удивлением уловила голоса. Потянув ручку двери, она услышала крик:

– Пошел ты к черту!

В самом углу тамбура нашел пристанище пожилой бродяга.

Он сидел на полу в позе, ясно говорящей о том, что у него нет сил ни встать, ни защищаться. Он смотрел на проводника отсутствующим взглядом, осмысленным, но лишенным сколько‑нибудь конкретной эмоции. Поезд снизил скорость, проходя опасный поворот; проводник распахнул дверь в завывающий холодный ветер и, тыча рукой в проносящуюся черную пустоту, приказал:

– Убирайся! Выметайся, или я вышибу тебе мозги!

На лице бродяги не отразилось ни протеста, ни гнева, ни надежды. Похоже, он давно уже не осуждал никого и ничего. Послушно двинулся, пытаясь подняться, цепляясь рукой за заклепки на стене вагона. Дагни поймала на себе его взгляд, потом увидела, как он отвел глаза, будто принял ее за еще одну деталь поезда. Кажется, бродяга совершенно не обратил на нее внимания; он с полным безразличием собирался подчиниться приказу, что означало для него верную смерть.

Посмотрев на проводника, Дагни не заметила в его лице ничего, кроме слепой злобы, долго сдерживаемой ярости, вырвавшейся наружу при первом представившемся случае, а кто стал ее объектом, значения не имело. Столкнувшись, эти двое перестали быть людьми.

Костюм бродяги состоял из аккуратных заплат, сплошь покрывавших ткань, такую заскорузлую и засалившуюся от носки, что, кажется, согни ее, и она треснет, как стекло. Однако на рубашке присутствовал воротничок, истрепавшийся от бесконечных стирок, но все еще хранивший подобие прежней формы. Бродяга почти поднялся на ноги, безразлично глядя на черную дыру, открывшуюся над милями необитаемой пустыни, где никто не услышит вскрика искалеченного человека и не увидит его тела. Его реакцию выдал только жест, которым он крепко вцепился в свою жалкую, грязную котомку, словно хотел убедиться, что, прыгнув с поезда, не выронит ее.

Именно застиранный воротничок и то, как бродяга цеплялся за свое последнее имущество – жест, говоривший об остатках чувства собственности, полоснули Дагни обжигающей болью.

– Подождите! – вырвалось у нее.

Оба обернулись к ней.

– Он будет моим гостем, – сказала она проводнику и, открыв перед бродягой дверь, приказала ему: – Заходите.

Бродяга повиновался ей так же послушно и безучастно, как перед этим проводнику.

Стоя посреди вагона, держа в руках свою котомку, он огляделся с тем же отстраненным, лишенным всякого выражения видом.

– Садитесь, – предложила Дагни.

Он послушался и посмотрел на нее, словно ожидая дальнейших приказаний. В его манерах проскальзывала почтительность, открытое признание того, что он не станет ни требовать, ни выпрашивать, ни задавать вопросов; что примет все, что с ним захотят сотворить, и готов безропотно все снести.

Мужчине, похоже, перевалило за пятьдесят. Судя по сложению и обвисшему костюму, некогда он отличался крепким телосложением. Безжизненному безразличию взгляда не удавалось скрыть искру разума. Морщины мягкосердечного лица придавали ему выражение невероятной горечи, не до конца стершей честность.

– Когда вы ели в последний раз? – спросила Дагни.

– Вчера, – ответил мужчина, потом добавил: – Кажется.

Дагни позвонила и попросила стюарда принести из вагона‑ресторана ужин на двоих.

Бродяга молча смотрел на нее, но, стоило стюарду уйти, отплатил ей единственным, что оставалось в его распоряжении, сказав:

– Мне не хотелось бы создавать вам проблем, мэм.

– Каких? – улыбнулась Дагни.

– Вы путешествуете с одним из воротил, владельцев железной дороги, не так ли?

– Нет, я еду одна.

– Значит, вы – жена одного из хозяев?

– Нет.

– О…

Дагни заметила его попытку сохранить во взгляде что‑то вроде уважения, словно она призналась в порочащем ее поступке и засмеялась:

– Нет, я не то, что вы подумали. Кажется, я и есть одна из железнодорожных воротил. Меня зовут Дагни Таггерт, я работаю на эту железную дорогу.

– Кажется, я слышал о вас, мэм, в прежние времена, – трудно было догадаться, что именно означали для него слова «прежние времена»: месяцы, годы или всего лишь период, миновавший с тех пор, как он бросил работу. Он смотрел на нее с невнятным интересом, будто вспоминая о днях, когда считал ее достойной персоной. – Вы – та леди, которая управляла всей железной дорогой?

– Да, – кивнула она. – Это я.

Мужчину, казалось, не удивило ее решение помочь ему. Создавалось впечатление, что он сталкивался с таким количеством грубости и жестокости, что вообще разучился чему бы то ни было удивляться.

– Где вы сели на поезд? – поинтересовалась Дагни.

– На пункте формирования состава, мэм. Дверь оказалась не заперта, – и добавил: – Я подумал, вдруг меня до утра никто не заметит, ведь это частный вагон.

– Куда направляетесь?

– Не знаю… – потом, почувствовав, что его слова могут вызвать жалость, пояснил: – Наверное, просто решил ездить, пока не найду место, где может подвернуться работа, – он явно хотел создать впечатление, будто передвигается осознанно, с определенной целью – не желая слишком уж испытывать ее сострадание бременем своей безысходности… Еще одна попытка сохранить приличие, вроде воротничка его сорочки.

– Какую именно работу вы ищете?

– Люди сейчас больше не ищут работы по специальности, мэм, – бесстрастно ответил мужчина. – Они ищут просто работу .

– Какую работу вы надеетесь найти?

– Наверное, на заводе.

– Кажется, для этого вы выбрали неверное направление. Все заводы находятся на востоке.

– Нет, – с твердостью знающего человека ответил он. – На востоке слишком много людей. За заводами слишком хорошо следят. Я думаю, больше шансов найти работу там, где меньше людей и законов.

– А, так вы беглец? Скрываетесь от закона, верно?

– Не то, что называлось этими словами в прежние дни, мэм. Но при нынешних обстоятельствах, наверное, так и есть. Я хочу работать.

– Что вы имеете в виду?

– На востоке не осталось работы. Даже если у нанимателя есть работа, он вам ее не даст, потому что его за это упрячут в тюрьму. За ним следят. Нельзя получить работу без санкции Объединенного совета. А у Объединенного совета есть своя очередь друзей, ожидающих работы; их больше, чем родственников у миллионера.

– Где вы работали в последний раз?

– Я колесил по стране месяцев шесть… да нет, дольше, наверное, с год. Обычно попадалась работа на один день. В основном на фермах. Но теперь с этим покончено. Я знаю, как на нас смотрят фермеры, они не могут спокойно видеть голодающего, но сами близки к голодной смерти, у них нет для нас ни работы, ни еды. А если им удается заработать деньги, то их отберут или сборщики налогов, или грабители – вы же знаете, по стране рыщут банды тех, кого называют дезертирами.

– Думаете, на западе лучше?

– Нет. Не думаю.

– Зачем же тогда вы туда едете?

– Потому что там я еще не бывал. Здесь больше нечего искать. Нужно куда‑то ехать. Просто двигаться вперед… Знаете, – неожиданно продолжил он, – я не думаю, что выйдет толк. Но на Востоке ничего не остается, как только сесть под куст и ждать, когда умрешь. Кажется, я не стал бы возражать против смерти. Стало бы намного легче. Только, наверное, грешно сесть и позволить жизни покинуть тебя, не пытаясь ее сохранить.

Дагни вдруг подумала о современных паразитах, испорченных колледжами, усвоивших тлетворный дух нравственного лицемерия, провозглашающих стандартные банальности о своей ответственности за благосостояние людей. Последняя фраза бродяги – самое высоконравственное заявление из всех когда‑либо слышанных ею. Но сам он не подозревал об этом, произнося слова безжизненным, погасшим голосом, просто и сухо, как нечто само собой разумеющееся.

– Из какого штата вы приехали? – спросила Дагни.

– Из Висконсина, – ответил мужчина.

Вошел официант, принес им ужин. Накрыв стол, учтиво пододвинул к нему два стула, не выказывая ни малейшего удивления тому, что видит.

Дагни посмотрела на стол и подумала о том, что это остатки от великолепия мира, в котором люди могли позволить себе такую роскошь, как накрахмаленные салфетки и позвякивающие кубики льда, всего за несколько долларов полагавшиеся к трапезе путешественников. Они сохранились с тех времен, когда борьба человека за жизнь еще не являлась преступлением, а пища не стала причиной гонки со смертью. И эти последние остатки очень скоро исчезнут, как застекленные боксы бензозаправок на краю зеленых джунглей.

Дагни увидела, что бродяга, не имевший сил стоять прямо, не утратил уважения к вещам, разложенным перед ним на столе. Он не набросился на пищу. Напротив, стараясь действовать уверенно и плавно, мужчина развернул салфетку, вслед за нею взял вилку дрожащей рукой, словно помня, что, каким бы унижениям его ни подвергали, нужно держаться достойно.

– Где вы работали в прежнее время? – спросила Дагни, когда официант ушел. – На заводах, не так ли?

– Да, мэм.

– По какой специальности?

– Токарь высшего разряда.

– Где последний раз работали по специальности?

– В Колорадо, мэм. В «Хэммонд Кар Компани» .

– О!

– Что‑то не так, мэм?

– Нет, ничего. Долго там проработали?

– Нет, мэм. Всего две недели.

– Как получили работу?

– Я проторчал в Колорадо целый год, дожидаясь ее. В «Хэммонд Кар Компани» тоже был свой лист ожидания, только они не принимали людей по дружбе или по старшинству, учитывали опыт работы. У меня был хороший опыт. Но ровно через две недели после того, как я поступил на работу, Лоуренс Хэммонд ушел. Ушел и исчез. Завод закрыли. Потом создали гражданский комитет и открыли завод заново. Меня взяли назад. Но завод продержался всего пять дней. Почти сразу же начались отстранения от работы. По старшинству. Пришлось мне уйти. Я слышал, гражданский комитет продержался три месяца. Потом завод закрыли навсегда.

– А до этого где работали?

– Да, пожалуй, во всех восточных штатах, мэм. Но никогда не удавалось продержаться больше одного‑двух месяцев. Заводы все время закрывались.

– И так случалось на всех заводах… где вы работали?

Он посмотрел на Дагни, словно догадавшись, о чем она говорит.

– Нет, мэм, – и в первый раз в его голосе прозвучала гордость. – На своем первом рабочем месте я проработал двадцать лет. Не в той же должности, я хочу сказать, а на одном и том же заводе. Я был мастером цеха. Двадцать лет назад. Потом владелец завода умер, а его наследники свели дело к нулю. И в прежние времена было не без проблем, но с тех пор все стало разваливаться быстрее и быстрее. С тех пор, куда бы я не сунулся, все приходило в упадок. Сначала мы думали, что это творится только в нашем штате. Большинство из нас считали, что Колорадо продержится. Но и этот штат тоже пришел в упадок. Чего ни коснись, все рассыпается как песок. Куда ни посмотри, работа прекращалась, заводы вставали, станки выключали, – он медленно добавил шепотом, как будто его преследовало пугающее зрелище: – Станки… выключали! – потом погромче: – О боже, кто такой… – и умолк.

– …Джон Голт? – закончила она за него.

– Да, – мужчина тряхнул головой, словно пытаясь избавиться от навязчивой картины. – Только я не люблю это повторять.

– Я тоже. Хотелось бы мне узнать, почему люди так говорят и кто первый начал.

– Вот этого я и боюсь, мэм. Наверное, это я начал.

– Что?!

– Я или еще шесть тысяч наших. Мы начали. Наверное, это мы. Надеюсь, мы ошибаемся.

– Что вы хотите этим сказать?

– Знаете, на том заводе, где я проработал двадцать лет, случилась одна история. Как раз тогда, когда старик умер и его наследники приняли дела. Их было трое, двое сыновей и дочь, и они составили новый план работы завода. Они предложили нам проголосовать за него, и все мы – почти все – проголосовали «за». Мы не знали. Мы думали, так будет лучше. План состоял в том, чтобы каждый на заводе работал сообразно своим способностям, а оплату получал согласно своим нуждам. Мы… В чем дело, мэм? Почему вы так на меня смотрите?

– Как назывался ваш завод? – еле слышно спросила Дагни.

– Моторостроительная компания «Двадцатый век» , мэм. В Старнсвилле, штат Висконсин.

– Продолжайте…

– Мы проголосовали за этот план на большом собрании, пришли все работники завода, шесть тысяч человек. Наследники Старнса произносили длинные речи, дело яснее не стало, но никто не задавал вопросов. Никто из нас не знал, как будет работать план, но каждый думал, что другие это понимают. А если кто‑то сомневался в успехе, то чувствовал себя виноватым и не раскрывал рта, поскольку выходило так, что каждый возражающий – в душе детоубийца и не человек вовсе. Нам сказали, что этот план приведет нас к благородному идеалу. Откуда нам было знать? Мы всю жизнь слышали это, сначала от родителей и учителей, потом от министров, да и в каждой газете, что мы прочли, в каждом фильме и в каждой публичной речи. Разве нам не твердили постоянно, что это справедливо и правильно? Может быть, это немного извиняет нас за то, что мы сделали на собрании. Мы проголосовали за план, и за что боролись, на то и напоролись. Знаете, мэм, мы люди меченые в некотором смысле – те из нас, кто прожили четыре года на заводе «Двадцатый век» по плану. Что из этого могло получиться? Зло. Обычное, голое, нагло ухмыляющееся зло, и больше ничего. А мы помогали ему, и я считаю, что все мы прокляты, каждый из нас, и, может быть, нам не будет прощения…

Знаете, как работал тот план и что он сделал с людьми? Попробуйте наполнить бочку водой, когда внизу у нее есть труба, из которой все выливается быстрее, чем вы льете сверху, и каждое вылитое вами ведро воды разрушает трубу и делает отверстие на дюйм шире. И чем упорнее вы трудитесь, тем больше усилий от вас требуется. И вы таскаете ведра по сорок часов в неделю, потом – по сорок восемь, потом – по шестьдесят четыре. Для того чтобы у вашего соседа был ужин, чтобы сделать операцию его жене, вылечить корь у его ребенка, чтобы дать инвалидную коляску его матери, купить рубашку его дяде, послать в школу его племянника, для ребенка в соседней квартире, для будущего ребенка, для каждого из тех, кто вас окружает. Они получат все, от пеленок до зубных протезов, а вы будете работать от зари до зари, месяц за месяцем, год за годом и ничего не получите, кроме пота, и не увидите ничего, кроме их удовольствия, и так всю жизнь, без отдыха, без надежды, без конца… От каждого по способностям, каждому по потребностям.

Мы все – одна большая семья, говорили нам, мы все здесь заодно. Вот только не все работают у ацетиленового резака по десять часов кряду, и не у всех от этого болит живот. Что главное из способностей и что имеет преимущество из потребностей? Когда все идет в общий котел, вы же не можете позволить каждому решать, каковы его потребности, правда? Если так рассуждать, он может заявить, что ему необходима яхта, и если кроме желания ему нечего предъявить, то пусть докажет ее необходимость. Почему бы нет? Если мне не позволено иметь машину, пока я не доработаюсь до больничной палаты, зарабатывая на машину для каждого бездельника и для последнего голого дикаря на земле, почему бы ему не потребовать себе еще и яхту, если я до сих пор держусь на ногах? Нет? Не может? Тогда почему он требует, чтобы я пил кофе без сливок, пока он не переклеит обои в своей комнате?.. Короче, решили, что ни у кого нет права оценивать собственные способности и потребности. Проголосовали за это. Да, мэм, мы голосовали за это на собраниях дважды в год. Как еще можно было все устроить? Представляете, что творилось на этих собраниях? На первом же мы обнаружили, что все как один превратились в попрошаек, потому что никто не мог требовать оплаты как законного заработка: у него не было прав, не было заработка, его труд ему не принадлежал, он принадлежал «семье», которая ничего не давала ему взамен, и единственное, что он мог предъявить – свою «потребность». То есть публично попросить удовлетворить его потребности как последний нищий, перечислив все свои трудности и страдания, от залатанных одеял до простуды жены, в надежде, что «семья» подаст ему милостыню. Человек предъявлял страдания. Потому что они, а не его работа, встали во главу угла. И шесть тысяч человек превратились в соревнующихся попрошаек, кричащих, что его нужда острее, чем у его брата. Могло ли быть иначе? Представляете, что произошло? Кто‑то молчал, маясь от стыда, а кто‑то шел домой с главным призом.

Но и это еще не все. На этом собрании открылось и другое. За первое полугодие объем выпущенной заводом продукции упал на сорок процентов, поэтому было решено, что кто‑то не получит «по потребности». Кто? Как решить? «Семья» проголосовала и за это решение. Они голосованием избрали лучших и присудили им работать дополнительное время каждый вечер в течение следующих шести месяцев. Сверхурочная работа без оплаты, потому что оплачивается не отработанное время, а потребности.

Нужно ли мне говорить, что случилось потом и в кого стали превращаться мы, те, кто раньше были людьми? Мы стали скрывать свои способности, замедлять работу и пристально следить за тем, чтобы не сделать дневную норму лучше или быстрее соседа. Нам просто не оставалось ничего другого, ведь мы знали: если станем выкладываться на «семью», то не получим за это ни благодарности, ни вознаграждения, а одно лишь наказание. Мы знали, стоит любому засранцу загубить партию моторов и принести компании убыток – неважно, из‑за своей небрежности или из‑за некомпетентности – трудиться по ночам и по воскресеньям придется нам. Поэтому мы старались работать не лучшим образом.

Был среди нас один молодой парень, поначалу горячо взявшийся за дело. Он горел желанием добиться благородного идеала – без образования, но способный, с хорошей головой на плечах. В первый год он придумал рабочий процесс, который сэкономил нам тысячи человеко‑часов. Передал его «семье», ничего не прося взамен. Он был хороший парень. Говорил: для достижения идеала. Но когда он увидел, что голосованием его избрали лучшим и присудили к работе по ночам, потому что не все еще из него выжали, он прикусил язык и отключил мозги. Можете быть уверены, на второй год он не предложил ни одной идеи.

А что они толковали нам про жестокую конкуренцию в экономике свободного предпринимательства, когда люди стремятся сделать лучше и больше других? Жестокая, говорите? Они увидели, на что она похожа, когда мы все соревновались друг с другом, кто хуже сделает свою работу. Чтобы разрушить человека, нет средства вернее, чем поставить в положение, когда его целью становится не добиться наивысшего результата, а день за днем работать все хуже. Это доконает его куда быстрее, чем пьянка, безделье или зарабатывание на жизнь мелким воровством. Но у нас не было другого пути, кроме как демонстрировать профнепригодность. Единственное, чего мы страшились, было обвинение в одаренности. Одаренность, большие способности, превращали нас в заклад, который нам никогда не удалось бы выкупить. Да и для чего было работать? Когда знаешь, что в любом случае получишь основное содержание, твое «продовольственное и квартирное пособие», как они это называли, а сверх него не было возможности получить ничего, как бы упорно ты ни трудился. Ты не мог рассчитывать купить новый костюм на следующий год, потому что не знал, дадут тебе «пособие на одежду» или нет, потому что кто‑то может сломать ногу, будет нуждаться в операции или родит новых детей. Если нет денег на новый костюм для всех, значит, и ты его не получишь.

Один человек трудился всю жизнь, потому что мечтал послать сына в колледж. Мальчик окончил среднюю школу на второй год работы завода по плану, но «семья» не дала его отцу пособия на колледж. Сказали, что его сын не может поступить в колледж, пока не появится достаточно денег, чтобы всех сыновей посылать в колледжи. Сначала всех детей нужно обучить в средней школе, а у нас и на это денег не хватает. Через год отец погиб – просто вышла в салуне поножовщина, так, без особой причины… драки у нас стали случаться все чаще.

Еще один старик‑вдовец, без семьи, имел хобби, собирал пластинки. У него в жизни больше ничего не осталось. В старые времена он экономил на еде, чтобы купить новую пластинку с классической музыкой. Так вот, они не дали ему пособия на пластинки, назвали это «роскошью». Но на том же самом собрании Милли Буш, чья‑то дочка, страшненькая одиннадцатилетняя девчонка, получила пару золотых корректирующих пластинок для зубов. Все проголосовали за «медицинскую необходимость», потому что штатный психолог заявил, что у бедной девочки разовьется комплекс неполноценности, если зубы не исправить. Старик, любивший музыку, запил. С тех пор его трезвым и не видели. Но кое‑что он так и не сумел забыть. Однажды вечером он шел, пошатываясь, по улице, увидел Милли Буш, размахнулся и выбил ей кулаком зубы. Все до одного.

Мы, конечно, начали пить, кто больше, кто меньше. Не спрашивайте, откуда мы брали деньги на выпивку. Когда все приличные удовольствия запрещены, всегда найдется способ заполучить недозволенные. Ты не станешь вламываться по ночам в лавки или шарить по карманам друзей, чтобы купить пластинки с классической музыкой или рыболовные снасти, но если можно обобрать в стельку пьяного и забыть об этом, ты так и сделаешь. Рыболовные снасти? Охотничьи ружья? Фотокамеры? Хобби? Пособия на «развлечения» не давали никому. Их отмели в первую очередь. Не стыдно ли будет возражать, если придется отказаться от того, что доставляет вам удовольствие? Даже «пособие на табак» урезали до двух пачек сигарет в месяц, а все потому, сказали нам, что деньги нужны на молоко для младенцев. Дети – единственный вид продукции, уровень которой не снизился, а повысился и продолжал повышаться, наверное, потому, что больше людям нечем было заняться, и потому, что о детях они не заботились, предоставив это «семье». На деле единственным способом жить получше было получить детское пособие. Либо детское, либо пособие по тяжелой болезни.

Нам не понадобилось много времени, чтобы понять, к чему идет дело. Всякий, кто пытался играть честно, отказывал себе во всем. Он терял вкус к удовольствиям, боялся выкурить десятицентовую сигаретку или сжевать пластинку жвачки, беспокоясь о том, что кому‑то этот десятицентовик нужен больше, чем ему. Он стыдился за каждый проглоченный кусок хлеба – ведь он оплачен ночной сменой другого человека, и эта еда ему не принадлежит. Он предпочитал быть обманутым, чем обманывать самому, быть жертвой, а не кровопийцей. Он не женился, не забирал в свой дом родственников, чтобы не обременять «семью». Кроме того, если у него еще оставалось чувство ответственности, он не мог завести детей, не мог ничего планировать, ничего обещать, ни на что рассчитывать. Но безответственные типы пустились во все тяжкие. Они рожали детей, брюхатили девушек, тащили к себе дальних родственников со всей страны, каждую беременную незамужнюю сестру, чтобы получить новое «пособие по нетрудоспособности», они находили у себя все больше болезней, портили одежду, мебель, дома. Что такого, черт возьми, «семья» за все заплатит! Они находили столько новых «потребностей», сколько все остальные и придумать не могли, они развивали в себе эту способность, свой единственный талант.

Что же мы увидели, мэм? Мы увидели, что нам дали закон для жизни, нравственный закон, как они его называли, который наказал тех, кто его соблюдал, за то, что они его соблюдали. Чем больше мы старались жить по этому закону, тем больше мы страдали. Чем больше мы нарушали его, тем большее вознаграждение получали. Наша совесть стала инструментом в руках бессовестных. Честные платили, бесчестные получали. Честные проигрывали, бесчестные выигрывали. Долго ли проживут добрые люди при этаком законе добра? Мы были неплохими парнями, когда начинали. Среди нас немного было мошенников. Мы знали свое ремесло и гордились им, и работали на лучшем заводе в стране, на который старик Старнс нанимал лучших работников. Всего за один год работы по новому плану среди нас не осталось ни одного честного человека. Вот оно – зло, то самое адское зло, страх Господень, которым нас пугали проповедники и который мы все надеялись не увидеть при жизни. План не то чтобы воодушевил нескольких подонков, он превратил всех достойных людей в подонков, и ничего другого он не мог совершить, и его называли нравственным законом!

Для чего нам было стремиться работать? Ради любви к нашим братьям? Каким братьям? К пройдохам, мошенникам, попрошайкам, окружившим нас? Лукавили они или просто оказались невеждами, безвольными или немощными, какая разница? Если мы были обречены на жизнь на их уровне недееспособности, ложной или настоящей, долго ли мы продержались бы? Мы не могли узнать их способностей, не могли контролировать их потребности, мы знали только, что работали, как скот, в месте, которое оказалось наполовину больницей, наполовину скотопригонным двором, обрекавшем нас на бессилие, несчастье, болезни. Мы стали быдлом, трудившимся для того, чтобы по чужому решению обеспечить чьи‑то потребности.

Любовь к братьям? Вот когда мы научились ненавидеть братьев впервые в жизни. Мы стали ненавидеть их за каждый съеденный ими кусок, за каждое маленькое удовольствие, что им выпадало. За новую сорочку, за шляпку жены, за вечеринку, за покрашенный дом, ведь все это было отнято у нас, оплачено ценой наших лишений, самоограничения, голода. Мы стали следить друг за другом, в надежде уличить во лжи, в притязаниях на незаслуженные нужды, чтобы урезать чужие пособия на следующем собрании. Мы завели стукачей, доносивших, например, о тайно купленной индейке для воскресного семейного обеда, за которую, скорее всего, заплатили деньгами, выигранными в азартные игры. Мы стали вмешиваться в чужую жизнь. Мы провоцировали семейные ссоры, чтобы выбросить вон кого‑нибудь из родственников. Как только мы видели, что мужчина ухаживает за девушкой, мы делали его жизнь невыносимой. Мы расстроили немало помолвок. Мы не хотели, чтобы заключались браки, мы не желали кормить нахлебников.

В старые времена мы устраивали праздник, когда рождался ребенок, мы сбрасывались, чтобы помочь с оплатой больничных счетов, если человеку приходилось туго. Теперь мы неделями не разговаривали с родителями новорожденного. Дети стали для нас чем‑то вроде саранчи. В старые времена мы помогали тому, у кого в семье случалась тяжелая болезнь. Теперь все стало не так… Лучше я вам приведу пример. Мы, коллеги, работали вместе с одним человеком пятнадцать лет. Его мать, добрая старая женщина, веселая и мудрая, знала всех нас по именам, и мы любили ее. Однажды она поскользнулась на лестнице, упала и сломала бедро. Мы понимали, что это означает в ее возрасте. Штатный доктор сказал, что ее необходимо поместить в городскую больницу на длительное дорогостоящее лечение. Старушка скончалась накануне того дня, когда должна была поехать в город. Причину ее смерти так и не установили. Нет, я не думаю, что ее убили. Никто этого не говорил. Никто вообще не заводил о ней речи. Я знаю только и никогда этого не забуду – я и сам не раз ловил себя на мысли, что желаю ей смерти. Да простит нас Господь, вот во что превратились братская любовь, безопасность и изобилие, которых мы должны были достигнуть по нашему плану!

По какой причине проповедуются подобные идеи? Хоть кто‑нибудь извлек из них выгоду? Да, наследники Старнса. Надеюсь, вы не станете напоминать мне о том, что они пожертвовали своим состоянием и принесли свой завод нам в дар. Нас этим тоже одурачили. Да, они отдали завод. Но прибыль, мэм, зависит от того, чего вы добиваетесь. А наследники Старнса гнались не за деньгами, этого ни за какие деньги не купишь. Деньги слишком чисты и непорочны для этого.

Эрик Старнс, самый молодой, законченная медуза, вообще ничего не хотел. Он стал главой отделения по связям с общественностью, мы за это проголосовали. Сам он не делал ничего, у него для этого был набран целый штат, он даже в офисе не появлялся. Плата, которую он получал, – нет, я не должен называть это платой, никто из нас не получал плату, подаяние он получал довольно скромное: раз в десять больше моего, но не богатое. Эрик не гнался за деньгами, он не знал, что с ними делать. Он проводил время, отираясь среди нас, показывая, какой он дружелюбный и демократичный. Наверное, хотел, чтобы его любили. Для этого постоянно напоминал нам, что отдал нам завод. Мы его терпеть не могли.

Джеральд Старнс стал нашим исполнительным директором. Мы так никогда и не узнали, какие комиссионные – его долю с прибыли – он получал. Потребовался целый штат бухгалтеров, чтобы высчитать, и штат инженеров, чтобы раскрыть пути, которыми, прямо или косвенно, деньги попадали к нему. Ни цента из этих денег не предназначалось ему, все тратились на «семью». У Джеральда было три автомобиля, четыре секретарши, пять телефонов, и он привык закатывать такие вечеринки с икрой и шампанским, которые не снились ни одному воротиле, платившему налоги. За один год он потратил больше, чем составила прибыль его отца за последние два года жизни. Мы видели в кабинете Джеральда стофунтовые пачки журналов – сто фунтов, мы взвешивали – проспектов, полных историй про наш завод и наш благородный план, с большими фотографиями Джеральда Старнса, где он назывался величайшим общественным деятелем. Джеральду нравилось заходить по ночам в мастерские в парадном костюме, сверкая бриллиантовыми запонками размером с десятицентовик, и стряхивать, где попало, сигарный пепел. Любой дешевый бахвал, которому нечем похвастать, кроме денег, уже противен, тем более тот, кто потерял голову от денег, которые ему не принадлежат. Хочешь – глазей на него, не хочешь – не смотри, обычно никто и не смотрит. Но когда подонок, вроде Джеральда Старнса, разглагольствует о том, что его не интересует материальное благосостояние, он, якобы, только служит «семье», и все роскошества служат не ему самому, а нашей же пользе и общему благу, поскольку необходимо поддерживать престиж компании и благородного плана в глазах общественности, вот тут и начинаешь ненавидеть его так, как никого другого.

Но его сестра Айви хуже всех. Ее действительно не заботили материальные блага. Жалованье она получала не больше нашего, ходила в разбитых туфлях без каблуков, в блузках вроде мужской рубашки, чтобы показать, какая она бескорыстная. Работала нашим директором по распределению, ее служебной обязанностью было обслуживать наши материальные потребности. Вот кто держал нас за горло. Конечно, распределение решалось голосованием – голосами, поданными народом. Но когда народ – это шесть тысяч вопящих глоток – пытается принять решение, не имея мерила, резона и смысла, когда в игре нет правил и каждый требует всего, не имея права ни на что, когда каждый признает власть закона над всеми, кроме самого себя, все идет кувырком. И голосом народа становится голос Айви Старнс. К концу второго года мы перестали изображать «семейные собрания» ради «эффективности производства и экономии», потому что собрания растягивались дней на десять. Все прошения о потребностях просто посылали мисс Старнс. Нет, не посылали. Каждый нуждающийся лично сообщал ей свое прошение. Потом она составляла перечень прошений и зачитывала его нам на собрании, которое продолжалось три четверти часа. Мы голосовали за принятие списка. Потом в повестке дня давались десять минут на обсуждение и возражения. Мы не возражали. К тому времени мы все уже поняли. Никто не станет делить прибыль завода на шесть тысяч человек, не оценив людей по степени их важности. Мерой Айви стали подхалимаж и лесть. Бескорыстная? Во времена ее отца все его деньги не позволяли ему безнаказанно говорить с последним уборщиком так, как Айви разговаривала с нашими лучшими рабочими и их женами. Помню ее бледные рыбьи глаза, холодные и мертвые. Если бы вам захотелось узреть воплощенное зло, вам нужно было бы увидеть, как блестели ее глаза, когда она смотрела на человека, сказавшего что‑то ей вслед. А потом он слышал свое имя среди тех, кто не получил ничего, кроме «базового пособия». Увидев глаза Айви, вы поняли бы истинное значение выражения «От каждого по способностям, каждому по потребностям».

Вот и весь секрет. Сначала я удивлялся. Как может получиться, что образованные, культурные, известные люди могут совершить такую большую ошибку и искренне проповедовать подобную мерзость. Ведь пяти минут размышлений хватит понять, к чему она приведет на практике. Теперь я понимаю, что они творили это не по ошибке. Ошибки такого масштаба никогда не делаются по простоте душевной. Если люди впадали в подобную ересь, не в силах заставить служить ее себе или объяснить свой выбор, значит, у них была на то причина, о которой им не хотелось говорить. Мы тоже были не без греха, когда голосовали за план на первом собрании. Не потому, что верили, что пустая болтовня, которую на нас обрушивали, – правда. У нас был другой резон, а болтовня позволяла скрыть его от окружающих и от самих себя. Она давала нам шанс выдать за добродетель то, в чем прежде мы постыдились бы признаться. Не было человека, кто, голосуя за план, не думал бы о том, что под эту музыку он захапает часть прибыли более способных людей. Не слишком богатые и умные думали: есть люди поумнее и побогаче, от которых им перепадет часть их богатства и ума. Но, думая о получении незаслуженных выгод от тех, кто стоял выше них, люди забывали о других, кто стоял ниже, также рассчитывая на незаслуженные блага. Рабочий, возомнивший, что может рассчитывать на лимузин, как у его босса, забывал о бродягах и нищих, которые непременно завопят, что им необходимы такие же холодильники, как у него. Вот в чем состоял истинный мотив нашего голосования, но нам было неприятно так думать. Однако чем меньше нам нравилось так думать, тем громче мы вопили о своей любви к общему благу.

Что ж, мы получили то, чего хотели. Когда мы поняли, чего просили, было уже поздно. Мы оказались в ловушке. Лучшие люди покинули завод в первую же неделю действия плана. Мы лишились лучших инженеров, управляющих, мастеров и высококлассных рабочих. Уважающий себя человек не станет дойной коровой для других. Самые способные попытались выделиться, но не смогли продержаться долго. Мы продолжали терять людей, они постоянно бежали с завода, как из холерного барака, пока мы не остались только с людьми с потребностями, но без людей со способностями.

Те немногие из нас, кто чего‑то стоил, но не ушел, продержались довольно долго. В старые времена никто не увольнялся с «Двадцатого века» , а мы не могли поверить, что прежнего завода больше нет. Спустя время мы уже не могли уйти, потому что другой работодатель не принял бы нас, за что я лично не стал бы его корить. Никто не хотел иметь с нами никаких дел, ни одна уважающая себя фирма. Все мелкие предприятия вскоре стали уезжать из Старнсвилля, и нам не осталось ничего, кроме салунов, игорных залов и проходимцев, которые торговали барахлом по дутым ценам. Наши пособия становились все меньше, а стоимость жизни росла. Перечень нужд продолжал распухать, а список производителей сжимался. Все меньшую прибыль приходилось распределять среди все большего числа людей. В прежние времена говорили, что торговая марка «Двадцатый век» надежна, как проба на золоте. Не знаю, о чем думали наследники Старнса, если они вообще думали, но мне кажется, что они, подобно всем плановикам или дикарям, считали, что эта фирма волшебная и обладает шаманской силой, которая сохранит их богатство, как хранила прежде их отца. Но когда наши клиенты заметили, что мы не выполняем заказы в срок и в работе наших двигателей постоянно случаются неполадки, волшебная марка начала работать в обратном направлении: люди не хотели брать наши моторы даже даром. Кончилось все тем, что среди наших клиентов остались только те, кто не оплачивали, да и не собирались оплачивать счета. Но Джеральд Старнс, опьяненный своей известностью, завелся и тоном морального превосходства стал требовать от нас новых усилий, но не потому, что наши моторы были так уж хороши, а потому что считал, что нам страсть как нужны его приказания.

К тому времени уже последнему деревенскому дурачку стало ясным то, чего поколения профессоров предпочитали не замечать. Что хорошего принесут наши дефектные двигатели электростанции, если встанут ее генераторы? Человеку на операционном столе, если погаснут софиты? Пассажирам самолета, сломавшегося высоко над землей?

А если наш продукт купят за его прежние заслуги или из‑за нашей нужды, то спокойной ли будет совесть у хозяина электростанции, хирурга или авиастроителя?

И все‑таки именно такой нравственный закон профессора, лидеры и мыслители всех мастей хотели установить повсюду. Если кто‑то натворил дел в одном маленьком городишке, где все друг друга знали, то подумайте только, что сделалось бы на мировом уровне? Вообразите только, на что это будет похоже, если вам придется жить и работать, связанной со всеми несчастьями и несуразностями в глобальном масштабе? Если где‑то человек ошибся, вы должны исправить совершенное им. Работать, не имея шанса подняться, когда ваша пища, одежда, дом, удовольствия зависят от каждого обмана, голода, эпидемии, случившихся где‑то в мире. Работать, не надеясь на добавочный паёк, пока всех камбоджийцев и патагонцев не накормят и не пошлют в колледж. Работать на всех родившихся младенцев, на людей, которых вы никогда не увидите, о чьих нуждах ничего не узнаете, чьи таланты или лень, или никчемность, или лживость вы не раскроете и с кого не имеете права спросить. Просто работать и работать, предоставив решать Айви и Джеральдам всего мира, в чьем желудке исчезнут труды, мечты и годы вашей жизни. Принять ли такой нравственный закон? И таков ли нравственный идеал?

Что ж, мы сделали попытку и получили урок. Наша агония длилась четыре года, со дня первого собрания и до последнего, и привела она к единственно возможному результату: к банкротству. На нашем последнем собрании только Айви Старнс пыталась нагло отрицать свою вину. Она выступила с краткой резкой речью, в которой заявила, что план потерпел неудачу, поскольку вся остальная страна не приняла его, и что отдельно взятое сообщество не может преуспеть посреди алчного, эгоистичного мира, а план‑де был благородным идеалом, просто человеческая натура недостаточно хороша для него. Юноша, тот, что был наказан за предложенную им полезную идею в первый же год, посреди всеобщего молчания поднялся на платформу, прямиком к Айви. Он ничего не сказал. Плюнул ей в лицо. Так пришел конец благородному плану «Двадцатого века»

Мужчина говорил и говорил, словно с его плеч наконец спало бремя многолетнего молчания. Дагни понимала, что в глубине души этот человек, отвыкший от элементарного общения, сильно страдает и… по‑настоящему тронут. Своим отчаянным признанием, нескончаемым воплем против несправедливости, который жил в нем много лет, он выражал ей свою признательность. Она была первой, чей слух не остался безучастным к его словам. К нему как будто возвращалась жизнь, уже почти им забытая, потому что он вновь обрел две великие ценности, в которых так нуждался – пищу и присутствие разумного собеседника.

– А что же Джон Голт? – напомнила Дагни.

– Ах, да… – припомнил мужчина.

– Вы хотели рассказать мне, почему люди стали задавать этот вопрос.

– Да… – взгляд мужчины стал отсутствующим, как будто он видел события, преследовавшие его много лет, но так и оставшиеся для него тайной. Странное, вопросительно‑испуганное выражение появилось на его лице.

– Вы хотели рассказать, о каком Джоне Голте они говорили, если такой человек вообще существовал.

– Надеюсь, его не было. Я хотел сказать, мэм, что это просто совпадение, выражение, не имеющее смысла.

– Но у вас явно есть что‑то на уме.

– На первом собрании в «Двадцатом веке» произошло событие… Возможно, с него все и началось, а может быть, и нет. Не знаю… Собрание проходило весенним вечером, двенадцать лет назад. Шесть тысяч человек собрались на трибунах, возведенных до самых стропил крупнейшего из заводских ангаров. Мы только что проголосовали за новый план и были возбуждены, шумели, приветствуя победу народа, грозя каким‑то неведомым врагам, затевали шуточную борьбу, как буйные хулиганы с нечистой совестью. В неприглядную, опасную толпу светили сильные прожекторы. Джеральд Старнс, председательствовавший на собрании, постучал молоточком, взывая к порядку, и мы немного угомонились, но не до конца; человеческая масса волновалась, словно вода на горячей сковородке. Сквозь шум Джеральд Старнс прокричал: «Наступил ключевой момент в истории человечества! Помните, отныне ни один из нас не может покинуть завод, потому что всех нас связывает воедино нравственный закон, который мы приняли!» Один из молодых инженеров встал и заявил: «Я его не принимаю». Почти никто его не знал. Он всегда держался в стороне. Все мы внезапно замерли – так гордо он поднял голову. Высокий стройный парень… я еще подумал тогда, что такому можно свернуть шею разве что вдвоем. Но всем нам стало страшно. Он стоял с видом человека, уверенного в своей правоте. «Я положу этому конец, раз и навсегда», – произнес он сильным, звонким, но совершенно спокойным голосом. Не сказав больше ни слова, он направился к выходу. В ослепительном свете прожекторов он неторопливо шагал вниз, не глядя на нас. Никто не попытался его остановить. Джеральд Старнс с издевкой крикнул ему вслед: «Как?» Обернувшись, парень серьезно ответил: «Я остановлю мотор, движущий мир». И ушел. Больше мы его не видели.

Мы так и не узнали, что с ним стало. Но через несколько лет мы заметили, как на крупнейших заводах, из поколения в поколение стоявших крепко, как скала, один за другим гаснут огни, увидели закрывающиеся ворота и замирающие конвейеры, пустеющие автострады. Когда нам стало казаться, что некая безмолвная сила перекрывает источники энергии всего мира и мир постепенно затихает, словно тело, испускающее дух, мы вспомнили о нем и стали расспрашивать друг друга и тех, кто слышал его слова.

Мы стали думать, что он держит свое слово – человек, знавший правду, которую мы отказались принять и этим навлекли на свои головы возмездие, кару мудреца, чье мнение мы отвергли. Нам казалось, что он проклял нас, что от его приговора нет и не будет спасения. Самым страшным было то, что он не преследовал нас, это мы неожиданно стали искать его, а он исчез без следа. Нигде мы не нашли о нем ни слова. Мы задавались вопросом, что за неведомой силой он обладал, дав такое обязательство. Но не нашли ответа. Узнав об очередной катастрофе, мы вспоминали о нем, хоть и не могли объяснить, почему это случается при каждом ударе судьбы, при гибели очередной надежды, каждый раз, когда все оказывались в густой серой мгле, непреодолимо окутывающей землю. Наверное, люди слышали, как мы выкрикивали свой вопрос, не зная его смысла, но хорошо понимая чувства, которые заставляли нас его выкрикивать. Они тоже замечали, что в мире исчезло что‑то важное. Возможно, поэтому они и начали повторять этот вопрос, когда чувствовали, что надежды нет. Мне хотелось бы думать, что я не прав, что эти слова не имеют смысла, что за картиной гибели человеческой расы не скрывается сознательное намерение человека отомстить и покарать. Но когда я слышу, как люди повторяют этот вопрос, я испытываю страх. Я думаю о человеке, который обещал остановить мотор, движущий мир. Понимаете, его звали Джон Голт.

 

* * *

 

Дагни очнулась, потому что ритм колес изменился. Стук стал нерегулярным, с вкраплениями скрипа и короткого скрежета, напоминавшего истерический смех, сопровождавший дерганье вагонов. Не глядя на часы, она догадалась, что начался участок пути компании «Канзас Вестерн» , и поезд въехал на длинный объездной путь от Кирби, штат Небраска.

В полупустом поезде люди пересекали континент на первой «Комете» , вышедшей в рейс после катастрофы в туннеле. Предоставив бродяге спальню, Дагни осталась наедине с его рассказом.

Она хотела обдумать услышанное, все вопросы, которые сможет задать ему завтра, но обнаружила, что разум застыл, словно зритель, способный только смотреть пьесу, но утерявший способность двигаться. Она чувствовала, что без лишних вопросов понимает значение спектакля, и должна спастись от него. «Бежать, бежать!» – настойчиво стучало в ее мозгу, словно и в самом движении заключался конец, ключевой момент, абсолютный и предопределенный.

Сквозь тонкую пелену сна стук колес нагнетал напряжение. Дагни в необъяснимой панике проснулась, вскинувшись как от удара, с мыслью: «Что это было?» Потом попыталась себя успокоить: «Мы двигаемся… мы все еще двигаемся…»

Участок «Канзас Вестерн» оказался еще хуже, чем она ожидала. Поезд еле тащился в сотнях километров от Юты. Ею овладело отчаянное желание сойти с него на главной линии, бросить все проблемы «Таггерт Трансконтинентал» , найти самолет и полететь прямиком к Квентину Дэниелсу.

Ценой неимоверных усилий Дагни заставила себя остаться в вагоне. Лежа в темноте, слушая стук колес, неотступно думая о Дэниелсе и его моторе, Дагни рвалась вперед. К чему теперь ей мотор? Она не могла ответить на этот вопрос. Почему она так уверена, что должна спешить в Юту?

И снова нет ответа. Успеть к Дэниелсу вовремя – вот единственный ультиматум, стучавший у нее в висках. Она не задавала больше вопросов. Ответ был ясен без слов: мотор нужен не для того, чтобы двигать поезда, а для того, чтобы она сама продолжала движение…

Сквозь скрип металла Дагни больше не слышала четвертых ударов колес на стыках, поступи врага, которого хотела обогнать, а один только безнадежный, панический перестук… Я успею, думала она. Я успею первой, я спасу мотор. Есть один мотор, который ему не остановить, думала она. Ему не остановить его… ему не остановить, ему не остановить… – и снова она проснулась, как от толчка, подняв голову с подушки. Колеса поезда остановились.

Минуту Дагни лежала спокойно, пытаясь понять, почему вокруг так непривычно тихо. Тщетная попытка познать образ прекратившегося существования. Не осталось никаких признаков реальности, которые можно было бы воспринять или постигнуть, кроме их полного отсутствия. Ни звука, как будто она осталась в поезде совсем одна, ни движения, словно и поезда‑то никакого не было, а была просто комната в доме. Никакого света, словно не было ни поезда, ни комнаты, а осталось всего лишь пространство без предметов. Ни жестокости, ни физического страдания, будто наступило такое состояние, когда даже страдание невозможно.

Как только Дагни поняла причину покоя, она быстро, резко выпрямилась, и движение ее напоминало крик неповиновения. Громкий скрип оконных жалюзи прорезал тишину – она дернула экран вверх. Снаружи простиралась безымянная бесконечность прерий. Сильный ветер рвал облака, полоски лунного света падали сквозь прорехи вниз, на землю, столь же мертвенную, как и небо.

Дагни нажала на выключатель и звонок вызова проводника. Свет электрической лампочки вернул ее в действительность. Она посмотрела на часы: всего несколько минут за полночь. Она выглянула в заднее окно, увидела прямую линию железнодорожного полотна, уходящую вдаль, и красные фонари на положенном расстоянии, обозначающие конец хвостового вагона. Зрелище казалось успокаивающим.

Дагни еще раз вызвала проводника. Подождала. Вышла в коридор, отперла дверь и высунулась, чтобы посмотреть на поезд. В длинном зашторенном составе светилось несколько окон, но не заметно было ни людей, ни движения. Захлопнув дверь, она вернулась к себе и быстро, но спокойно начала одеваться.

На ее звонок так никто и не явился. Когда Дагни торопливо шла через следующий вагон, она не чувствовала ни страха, ни нерешительности, ни отчаяния – ничего, кроме необходимости что‑то делать. И в следующих двух вагонах проводника не оказалось. Дагни почти бежала по узким коридорам, не встречая по пути ни одной живой души. Двери нескольких купе оказались открытыми. Пассажиры сидели внутри, одетые либо полуодетые, молча, словно ожидая чего‑то. За ее торопливой пробежкой они наблюдали странными вороватыми взглядами, как будто знали, что она ищет, как будто дожидались человека, который должен прийти, чтобы увидеть то, чего они видеть не желали. Дагни продолжала бежать по спинному хребту мертвого поезда, отметив про себя странное сочетание освещенных купе, открытых дверей и пустых коридоров: никто не рискнул выйти. Никто не хотел первым задать вопрос.

Она бежала через единственный в поезде вагон с сидячими местами, где часть пассажиров спали, а другие бодрствовали, притихнув в позах животных, ожидающих удара, не делая даже попытки избежать его. В коридоре этого вагона она остановилась. Она увидела мужчину, который отпер дверь и выглянул наружу, с любопытством вглядываясь в темноту, уже готовый спрыгнуть на землю. Он обернулся на звук ее шагов. Дагни узнала его: Оуэн Келлог, он некогда отверг будущее, которое она ему предложила.

– Келлог! – ахнула Дагни, с ноткой смеха в голосе, прозвучавшей как вскрик облегчения при виде человека в пустыне.

– Здравствуйте, мисс Таггерт, – ответил он с удивленной улыбкой, выдававшей невероятное удовольствие и некоторую мечтательность. – Не знал, что вы едете в этом поезде.

– Быстрее, за мной, – приказала она, как будто он все еще работал на ее дороге. – Боюсь, поезд этот дальше не пойдет.

– Очень может быть, – проворчал он и дисциплинированно последовал за ней. Никаких объяснений не понадобилось. Понимая друг друга без слов, они как будто приняли вызов на вахту. И казалось вполне естественным, что среди сотен человек в поезде именно эти двое стали партнерами.

– Знаете, сколько времени мы уже стоим? – спросила Дагни, быстро шагая по следующему вагону.

– Нет, – ответил он. – Я проснулся, когда поезд уже стоял.

Они прошли через весь поезд, не найдя ни проводников, ни стюардов и официантов в вагоне‑ресторане, ни тормозного кондуктора. Посмотрев друг на друга, они промолчали. Они не раз слышали истории о брошенных поездах, обслуживающих бригадах, исчезнувших, словно в истерии неожиданного бунта против своего рабского положения.

Они сошли со ступенек первого вагона в пустоту, где один лишь ветер обвевал их лица, и быстро взобрались на локомотив. Прожектор горел, словно протягивал руку с указующим перстом в ночную бездну. Кабина была пуста.

Несмотря на шок от увиденной картины, у Дагни вырвался отчаянный, торжествующий вскрик:

– Молодцы! Настоящие люди!

Дагни замолкла, пораженная, словно кричал другой человек. Она заметила, что Келлог смотрит на нее с любопытством, с легкой полуулыбкой.

Паровоз был старый, самый лучший из тех, что дорога могла выделить для «Кометы» . На колосниках горел огонь, напор пара ослаб. Через ветровое стекло они видели освещенные головным прожектором неподвижные шпалы, похожие на ступеньки лестницы, пересчитанные, пронумерованные, пришедшие к концу.

Дагни взяла бортовой журнал и просмотрела фамилии последнего экипажа. Машинист – Пэт Логан… Медленно склонив голову, она прикрыла глаза, представив первую поездку по дороге, какой ее должен был запомнить Пэт Логан, какой она сохранилась в ее памяти, и молчаливые часы его последнего рейса.

– Мисс Таггерт, – осторожно позвал ее Оуэн Келлог.

Она вскинула голову.

– Да, да… Что ж… – в голосе зазвучал металлический оттенок принятого решения. – Мы должны добраться до телефона и вызвать новую бригаду, – Дагни сверилась с часами. – Учитывая нашу скорость, мы сейчас милях в восьмидесяти от штата Оклахома. Думаю, ближайший телефон на этом направлении находится в Брэдшоу. Примерно в тридцати милях от нас.

– За нами следуют другие поезда дороги Таггертов?

– Следующий поезд номер 235, трансконтинентальный грузовой состав, но он подойдет сюда не раньше семи часов утра, если будет следовать согласно графику, в чем я сомневаюсь.

– Всего один грузовой состав за семь часов? – непроизвольно вырвалось у Келлога с ноткой оскорбленной преданности дороге, которой он некогда так гордился.

Губы Дагни быстро изогнулись в улыбке.

– Наш трансконтинентальный график движения уже не тот, каким был при вас.

Он медленно наклонил голову.

– Полагаю, поездов компании «Канзас Вестерн» сегодня тоже не будет?

– Точно не помню, но, кажется, нет.

Келлог посмотрел на телеграфные столбы вдоль путей.

– Надеюсь, что люди «Канзас Вестерн » содержат свои телефоны в порядке.

– Вы хотите сказать, что, судя по состоянию путей, телефоны могут не работать? Но мы должны попытаться.

– Да.

Дагни повернулась, чтобы идти, но остановилась. Она понимала, что слова бесполезны, но они вырвались у нее против воли:

– Знаете, тяжелее всего видеть те красные фонари, что наши люди установили позади поезда, чтобы защитить нас. Они ценят наши жизни больше, чем страна – их жизни.

Бросив на нее многозначительный взгляд, он серьезно ответил:

– Да, мисс Таггерт.

Спускаясь по лестнице с паровоза, они увидели группку пассажиров, столпившихся у путей, и еще несколько фигурок, выходящих из вагонов, чтобы присоединиться к остальным. Повинуясь инстинкту, люди, недавно молча ожидавшие внутри поезда, догадались, что кто‑то принял на себя ответственность за происходящее, и теперь уже безопасно проявлять признаки жизни.

Пассажиры с надеждой смотрели на приближавшуюся к ним Дагни. Лица, неестественно бледные в свете луны, объединило общее настороженное выражение страха, смешанного с надеждой, и дерзости, прикрытой выжиданием.

– Есть здесь человек, готовый говорить от имени пассажиров? – спросила Дагни.

Переглянувшись между собой, люди не ответили.

– Хорошо, – продолжила она. – Вам и не нужно говорить. Я – Дагни Таггерт, вице‑президент этой железной дороги и… – из группы пассажиров донесся ропот и шепот облегчения, – …и говорить буду я. Наш поезд бросила обслуживающая бригада. Это не авария. Никаких поломок нет. Паровоз исправен. Но им некому управлять. В газетах такие поезда называют «замороженными». Вы все знаете, что это означает, знаете и причины. Возможно, они были вам известны даже раньше, чем тем людям, что бросили вас сегодня ночью. Закон запрещает им дезертировать. Но сейчас нам это не поможет.

Неожиданно раздался истерический женский крик:

– Что же нам делать?

Дагни посмотрела на нее. Женщина как будто хотела вжаться в остальных, заслониться человеческими телами от вида великой пустоты, плоской равнины, растворившейся в мертвенном лунном свете. Женщина накинула пальто прямо поверх халата. Пальто распахнулось: из‑под тонкой ткани с нарочитой непристойностью выступал округлый живот, и она даже не пыталась его прикрыть. На мгновение Дагни пожалела о необходимости продолжать.

– Я пойду по путям до телефона, – звонким голосом, холодным как лунный свет, продолжила она. – С интервалами в пять миль на линии есть телефоны для экстренной связи. Я позвоню, чтобы выслали новую бригаду. Это займет некоторое время. Прошу всех оставаться на местах и, по возможности, сохранять порядок.

– А как быть с бандами налетчиков? – спросил другой нервный женский голос.

– Правильно, – согласилась Дагни. – Мне лучше найти спутника. Кто готов пойти со мной?

Видимо, Дагни неверно поняла, чью безопасность имела в виду женщина – никто не захотел пойти с ней.

Пассажиры не смотрели на нее и избегали взглядов друг друга. Дагни не видела глаз, только влажные овалы, поблескивающие в свете луны. Вот они, думала она, люди нового века, те, кто требуют самопожертвования и принимают его. Ее остро полоснуло чувство гнева, крывшееся в молчании людей, гнева, говорящего о том, что никто и не думал ей помогать – от нее ждали жертвы, и с чувством жестокости, новым для нее, она сознательно промолчала.

Дагни заметила, что Оуэн Келлог тоже чего‑то ждет, но смотрит не на пассажиров, а на нее. Убедившись, что никто из толпы не ответил, он спокойно произнес:

– Конечно же, мисс Таггерт, я пойду с вами.

– Благодарю.

– А как же мы? – возмутилась нервная женщина.

Дагни повернулась к ней и ответила с официальной монотонностью чиновника при исполнении:

– Банды налетчиков еще ни разу не нападали на «замороженные» поезда. К сожалению.

– Но где мы находимся? – спросил плотный мужчина в слишком дорогом пальто и со слишком дряблым лицом. Он говорил с Дагни так, как обращаются к слугам люди, не умеющие ими управлять. – В какой части штата?

– Не знаю, – ответила Дагни.

– Как долго мы пробудем здесь? – спросил другой тоном кредитора, спрашивающего с должника.

– Не знаю.

– Когда мы будем в Сан‑Франциско? – спросил третий со строгостью шерифа, говорящего с подозреваемым.

– Не знаю.

Возмущение пассажиров разрешилось серией небольших вспышек, напомнивших Дагни треск каштанов на угольях – заработала темная печь умов людей, убедившихся в том, что теперь о них позаботятся.

– Это возмутительно! – вперед вырвалась женщина, крича прямо в лицо Дагни. – Вы не имеете права допускать подобное! Я не собираюсь ждать здесь, в чистом поле! Я требую доставить меня к месту назначения!

– Прикусите язык, – ответила Дагни. – Иначе я запру двери вагонов и просто брошу вас здесь.

– Вы не можете так поступить! Вы – представитель транспортной компании! Вы не имеете права так обращаться с пассажирами! Я сообщу в Объединенный совет!

– Да, если я дам вам поезд, чтобы вы добрались до вашего Объединенного совета, – Дагни повернулась и пошла прочь.

Она поймала взгляд Келлога, словно – с явным одобрением – подчеркнувший жирной чертой ее последние слова.

– Достаньте где‑нибудь фонарь, – велела она, – пока я схожу за сумкой, и двинемся в путь.

Когда они шли мимо молчаливой череды вагонов, то увидели еще одну фигуру, спустившуюся по ступенькам и бегущую им навстречу. Дагни узнала бродягу.

– Какие‑то трудности, мэм? – остановившись, спросил он.

– Экипаж поезда сбежал.

– Ох… Что нужно делать?

– Я собираюсь позвонить в отделение железной дороги по экстренной связи.

– В наши дни вам нельзя идти в одиночку, мэм. Будет лучше, если с вами пойду я.

Дагни улыбнулась.

– Спасибо. Все будет в порядке. Со мной пойдет мистер Келлог. Скажите, как ваше имя?

– Джеф Аллен, мэм.

– Послушайте, Аллен, вы когда‑нибудь работали на железной дороге?

– Нет, мэм.