ГЛАВА 43. НОВЫЕ ОСНОВАНИЯ АНТРОПОЦЕНТРИЗМА

Новое Время, как и другие великие культурно-исторические эпохи - Антич­ность и Средние Века, — не имеет точно проведенных временных границ. Мы не мо­жем указать даже символическую и условную дату конца Средних Веков или начала Нового Времени. Тем более что на переходе от одной эпохи к другой возникли два таких переходных явления, как Возрождение и Реформация. Они существовали в том промежутке западной истории, о котором можно сказать, что он был уже не Средневе­ковье и еще не Новое Время. Это "уже" и "еще не" длилось весь XVI в. Со всей опре­деленностью переходное время завершается к XVII в., что, разумеется, не означает полной невозможности для XVII в. каких-то запоздалых проявлений Ренессанса и даже позднесредневековой культуры.

Новоевропейская культура началась в XVII в. и продолжается по настоящее время. За этот период она менялась настолько существенно, что у некоторых ее исследователей возникали и возникают сомнения в том, правомерно ли все еще говорить о Новом Времени как одной и той же эпохе, не наступил ли ее конец. Однако при всей переменчивости новоевропейской культуры от XVII к XX в. у нее сохранялась / такая_-У51°УУив??^°со^енность' которой является ее секулярный характер.^ Действительно, это культура светск^^бмйрщенная и десакрализованная. Только в ней впервые становится возможным атеизм не просто в качестве чьего-то более или менее устойчивого индивидуального умонастроения, а как заявленная и сосуществующая вместе с другими позиция в культуре. Конечно, к атеизму и вольномыслию новоевропейскую культуру не свести. Она сохраняет и не может не сохранять связь с религией, со сферой сакрального, она по-прежнему в своих основаниях христианская. Но вся необычность ситуации в новоевропейской культуре состоит в том, что она центрирует себя, исходя из себя самой. Иными словами, твоешап^тМЩЯ^р&Шфаттаа^ШхтшШРшеесШсйм впрямую и подспудно присущий Реформации^нт^оп^центризм- Правда, теперь он настолько существенно 1Ё.ансформинуется, что образует едва ли не противоположность как ренессансному, так и реформационному антропоцентризму.

Наверное, во всей новоевропейской культуре нет в большей степени анти^бНессаиснюго йЧВШвШefpm еоеунешннош с Ренессансом текста, чем "Мысли" Блеза Паскаля. Создавались они в промежутке между 1657 и 1662 гг., когда Новое Время уже наступило и вместе с тем сохранялась живая память о предшествующем переходном времени. Однако своеобразие, если не уникальность позиции Паскаля состояла еще и в том, что он не только принадлежал начинающемуся Новому Времени, не только отстранялся от Ренессанса,

и обреГающёГо~'БШБ-^й1;Тй11Тина. В частности, это позволило" ему выразить новоевропейский B3maojHajvuir^j4eiioBeKa^iLB_iuiKe время поставить его дод-вопрос.

Один из самых известных фрагментов паскалевых "Мыслей" их издателем обозначен как "Несоизмеримость человека". В нем, пожалуй, наиболее ясно и впечатляюще проговаривается представление Паскаля о месте человека в мире. Приведем один отрывок из этого фрагмента:

"Пусть человек отдастся созерцанию природы во всем ее высоком и неохватном величии, пусть отвратит взоры от ничтожных предметов, его окружающих. Пусть взглянет на ослепительный светоч, как неугасимый факел, озаряющий Вселенную; пусть уразумеет, что Земля — всего лишь точка в сравнении с огромной орбитой, которую описывает это светило, пусть потрясется мыслью, что и сама эта огромная орбита — не более, чем еле приметная черточка по отношению к орбитам других систем, текущих по небесному своду. Но так как кругозор наш этим и ограничен, пусть воображение летит за рубежи видимого; оно утомится, далеко не исчерпав природу. Весь зримый мир — лишь едва приметный штрих в необъятном лоне природы. Человеческой мысли не под силу охватить ее. Сколько бы мы ни раздвигали пределы наших пространственных представлений, все равно в сравнении с сущим мы порождаем только атомы. Вселенная — это не имеющая границ сфера, центр ее — всюду, окружность — нигде...

А потом, вновь обратившись к себе, пусть человек сравнит свое существо со всем сущим; пусть почувствует, как он затерян в этом глухом углу Вселенной, и, выглядывая из тесной тюремной камеры, отведенной ему под жилье, — я имею в виду весь зримый мир, — пусть уразумеет, чего стоит вся наша Земля с ее державами и городами и, наконец, чего стоит он сам. Человек в бесконечности — что он значит?

Ну, а чтобы предстало ему не меньшее диво, пусть вглядится в одно из мельчайших существ, ведомых людям. Пусть вглядится в крохотное тельце клеща и еще более крохотные члены этого тельца, пусть представит себе его ножки со всеми суставами, со всеми жилками, кровь, текущую по этим жилкам, соки, ее составляющие, капли этих соков, пузырьки газа в каплях; пусть и далее разлагает эти частицы, пока не иссякнет воображение, и тогда рассмотрим предел, на котором он запнулся. Возможно, он решит, что уж меньшей величины в природе не существует, а я хочу показать ему еще одну бездну. Хочу ему живописать не только видимую Вселенную, но и безграничность мыслимой природы в пределах одного атома. Пусть он узрит в этом атоме неисчислимые вселенные, и у каждой — свой небосвод и свои планеты, и своя земля, и те ее соотношения, что и в нашем видимом мире, и на этой Земле — свои животные, и, наконец, свои клещи, которых опять-таки можно делить, не зная отдыха и срока, пока не закружится голова от этого второго чуда, столь же поразительного в своей малости, сколь первое — в своей огромности...

Кто вдумается в это, тот содрогнется, и, представив себе, что материальная оболочка, в которую его заключила природа, удерживается на грани двух бездн — бездны бесконечности и бездны небытия, — исполнится трепета перед подобным чудом, и, сдается мне, любознательность сменится изумлением, и самонадеянному исследованию он предпочтет безмолвное созерцание.

Ибо, в конечном счете, что же он такое — человек во Вселенной? Небытие в сравнении с бесконечностью, все сущее в сравнении с небытием, нечто среднее между всем и ничем..."1 Когда читаешь эти паскалевские строки, невозможно не ощутить всю
грандиозность их различия с тем, что писал о человеке Пикко делла Мирандола.
У него человек — "великое чудо, существо, действительно достойное восхищения", он
поставлен Богом в центре мира. Где же тот центр, мог бы спросить Пикко делла
Мирандолу Блез Паскаль, если "у Вселенной центр — всюду, а окружность — нигде"?
Скорее же всего, Паскалю с итальянским гуманистом говорить было бы не о чем,
слишком различны и несовместимы их представления о мире. У одного из них мир
соизмерим с человеком, у другого Hecqi^Mejpj^^CTjbjii^^ Ё?™^,

б И

что их евивсшвдоше буквально потрясает. И все-таки, несмотря на всю разницу, ход мысли Паскаля был задан ходом мысли Пикко делла Мирандолы. Точнее же, видение мира и человека одной эпохой определяло собой их видение другой эпохой. Никаких сомнений не может быть в том, что Паскаль и Пикко — антагонисты, но первый из них отрицает и переиначивает второго, меняя его положения на противоположное. Именно в этом зависимость Паскаля от Пикко делла Мирандолы, он всего лишь последовательно и в одном направлении промысливает сказанное своим предшественником. Так,_если Пикко ставит человека в центр мира, то Паскаль как бы начинает_смоп2_еть на мир из этого центра. И вот он убеж^ётсяТчтоТ^р^ГиГэтого центра взгляд устремляется все д1шёёГвс>вне, он не может найти предела мировому пространству. Когда же Паскаль смотрит вовнутрь, ситуация повторяется, как мы бы сегодня сказали, микромир неисчерпаем в той же мере, что и макромир. И тогда центральное положение человека в мире начинает колебаться. Паскаль перестает отличать центр от "глухого угла Вселенной" или даже "тюремной камеры". Антропоцентризм Пикко делла Мирандолы оборачивается и заброшенностью человека в мире. Но эта последняя не просто связана с первой, как более углубленная мысль — с мыслью поверхностной или еще не додуманной. Самое поразительное состоит в том, что Паскаль от центрального положения человека в мире, несмотря ни на какие последствия, не отказывается. У него человек "удерживается на грани двух бездн", он "нечто среднее между всем и ничем". Здесь более всего важна сама точка отсчета при взгляде на мир. Ею же по-прежнему остается человек. Он со страхом и трепетом глядит вовне и вовнутрь мира, но себя в мире не растворяет и стать его частицей не готов. Человек сознает "горестное ничтожество" своей серединности, и тем не менее, по словам Паскаля, "именно этим горестным ничтожеством и подтверждается величие человека. Он горестно ничтожен как властелин, как низложенный король"1.

Зададимся вопросом: так кем же все-таки возведен человек на престол, сделан властелином и кто низложил его с королевского престола? Придется признать, что возведение в царственное достоинство и лишение себя царского сана исходили от ^самого человека. Ренессансный гуманизм создал образ царственно-божественного человека. Новое Время развенчало его в начале своего исторического пути. * Развенчанный царь в соответствии с исконно первобытными представлениями — это шут, то есть раб. Однако Новое Время в лице Паскаля не готово к такому радикальному отрицанию опыта Возрождения. Оно ТГ"за^стревает_£ этом^странном положении, где ^^^—-^j^pb^^j^^^j^b^xw^y^ ничтожен одновременно, fia самом излете Ренессанса об этом успел поведать еще Гамлет. Для него человек — и "краса вселенной", "венец всего живущего", и одновременно — "квинтэссенция праха". Паскаль улавливает и формулирует эту противоречивость бытийственного статута человека и доводит до предела образ человеческого ничтожества, его исчезающей малости. Но в чистое ничто человек у Паскаля никогда не превращается, он как бы сдавлен и почти раздавлен двумя "бесконечностями" — внешней и внутренней. И это "почти" для него неустранимо. Как раз из глубины того серединного ничтожества, в которой увидел человека Паскаль, он же прозревает его величие. Об этом величии у Паскаля есть I строки, пожалуй, самые известные из всех фрагментов его "Мыслей":

"Человек— всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он-тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не нужно, чтобы на него ополчилась! вся Вселенная: довольно дуновения ветра, капли воды. Но пусть бы даже его; уничтожила Вселенная, — человек все равно возвышеннее своей погубительницы, ибо сознает, что расстается с жизнью, что он слабее Вселенной, а она ничего не сознает"1.

Приведенный отрывок не только самый известный у Паскаля. Он еще и очень странный ввиду своей полно^ нелогичности. Эта нелогичность столетиями не принималась в расчет, и"7~видимо, не случайно. Чем-то она была близка новоевропейскому человеку, резонировала с его умонастроением. Чем именно -I станет ясным после выявления "ошибки" Паскаля. В своем отрывке он исходит из того, | что в мире есть две реальности — Вселенная и человек. Одна из них несравненно! могущественней. Другая — "возвышенней". Могущество Вселенной состоит в eel способности минимальным усилием, не усилием даже, а мимолетным движением! уничтожить человека, возвышенность же человека — в его разуме. В другом фрагменте I Паскаль уточняет, что и разум-то в человеке подлинно разумен лишь тогда, когда он, сознает свое ничтожество и нерадумность. Итак, на одном полюсе — неограниченность I всемогущества, на другом — предельная ограниченность разумности, разумность на [ грани безумия. И все-таки человеческий разум оценивается Паскалем вьрег бессознательности Вселенной, ее BceMory^ejJTj^B-pa^QJaMJieJ^MHHMaeTCfl. Отчего! же, спросим мы, сс^н^ю1щ^_се^^^4е]]^дк_в^[ше_не сознающей себя Вселенной?! Ответить на этот вопрос, строго говоря, невозможно, ё^йза'ранё^^^епГйТь^другогоЕ вопроса: fljrgj<orojC(32iHaHHe выше бессознательности? Очевидно, что не для Вселенной. I Не обладая сознаниемТ^н^аТне"может судить~нй1Гчем — ни о высоком, ни о низком! Тогда остается человек. Да это с его, и только его, точки зрения, он "возвышенней",] чем вся остальная Вселенная. "Возвышенней" потому, что у него есть то, чего у нееI нет. Но ведь, с другой стороны, Вселенная обладает тем, чего лишен человек. К примеру! тем же всемогуществом. Почему бы человеку не оценить ее "возвышенней", чем! человеческое сознание. Тот факт, что он сознающее себя существо, еще не дает ему! права делать это обстоятельство своим преимуществом. Ведь говорил же древний! грек Геродот о том, что для человека лучше смерть, чем жизнь, а его соплеменника! Сократа радовала мысль о смерти как о сне без сновидений. Они видели, тем самым,! преимущество Вселенной перед человеком как раз в том, в чем Паскаль видит ее [ недостаток. Приходится признать — логика Паскаля в чисто логическом плане не идет | далее утверждения-:-человек "возвышеннее" Вселенной потому, что он... человек! Выделенность из Вселенной природы — космоса, в соответствии с Паскалем, — это[ великое преимущество человека, которым он не готов поступиться, как бы ни признавал' свое ничтожество. Грек сказал бы о себе скорее обратное: как бы человек ни гордился I: своим величием, он признает ущербность своей выделейности из космического целого. |

За алогизмом Паскаля стоит вовсе не просто непоследовательность его мысли' и его человеческая исключительность. Она вполне соответствует возникавшему в I XVII в. новому умонастроению, самоощущению и мировосприятию новоевропейского! человечества. Для него бесконечные пространства макро- и микромира, в которые завороженно смотрел Паскаль, были не указ. Они вроде бы принимались и в то же время не принимались в расчет, существовали, но их как бы вовсе и не было. Паскаль тем и отличался от своих современников и потомков, что с болезненной остротой замечал реалии, которые другие не склонны были додумывать или на них концентрироваться. "Да, — готовы были они сказать, — мир непомерно огромен, безразличен к человеку, к его целям и намерениям, но это совсем не мешает ему сознавать свое центральное положение в мире. Пускай в центр мира Бог человека не ставил, пускай даже его центр везде, а окружность нигде. Что в этом.хлучае^ешает человеку самому утвердить свою центральность? Он возвышенней всей Вселенной, способен и готов не склониться перед ней и раствориться в ее безграничности"с него и этого довольно". В конечном итоге самым тавшгм для человека оказалось не парализующее ум и волю сознание бесконечных пространств Вселенной и крохотного тельца клеща, яшывшав его особенность и MfagnemfreBbHOCTS в мире. Теперь человека не распирает от гордости и восторга по поводу самого себя на манер ренессансного гуманиста, но, как «^странно, в себе он увере^^него настоящий и завидный вкус к жизда. Каким-то нам уже мало и с трудом доступным образом он уживается с трезвым осознанием очень скромных возможностей человека, мизерности его достоинстваТ"

Очень выразительным и характерным документом начала эпохи Нового Времени могут служить не менее знаменитые, чем "Мысли" Паскаля, "Максимы" Франсуа де Ларошфуко. Он был старшим современником автора "Мыслей" и в отличие от пего прожил бурную и блестящую жизнь французского аристократа. Его "Максимы" посЪящены исключительно наблюдениям над человеком, в них содержатся неотразимо убедительные характеристики его психологии. Но это не психология человека, как такового, а того, кто живет в новом, "Паскалевом", мире, знает о его двух безднах и о том, что "человек нечто среднее между ними". Какие же акценты делает Ларошфуко, вглядываясь в своего современника и самого себя?

В "Максимах" человек предстает как существо, которым двигают страсти.

В них — последний в пределах самого человека источник его поступков, взглядов,

А настроений. "В человеческом сердце, — пишет Ларошфуко, — происходит непрерывная

/ смена страстей, и угасание одной из них почти всегда означает торжество другой"1.

1 Если бы нечто подобное прочитал античный грек или римлянин, он сказал бы, что у

Ларошфуко речь идет не о человеке вообще и его природе, а о вполне определенном

человеческом типе — рабе. Ведь быть непрерывно подверженным страстям, быть

^страстным и страдательным и означает быть рабом. Рабству жеТГротивбстбйт свобода

как самообладание и, в частности, апатия — бесстрастие. Средневековый христианин

также, хотя и по другим основаниям, плохо относился к действию страстей в человеке.

Для него страсти связаны с греховной природой человека, их обуздание непременно

обязательно для христианина. Не найти апологии страстей или признания их

непременного присутствия в человеке и у ренессансных гуманистов. Реабилитирует

после тысячелетних гонений страсть только XVII в. И настолько, что у Ларошфуко можно

прочитать такие строки: "Я безмерно ценю способность испытывать высокие страсти".

"Высокие страсти"— это какое-то противоестественное для предшествующих эпох

словосочетани¥Г"Если "вчитаться в Ларошфуко, то и у него под высотой страстей

имеется в виду не более чем их сила, напряженность, полнота. Что же касается их

содержательной стороны, то она никакой высоты в себе не несет. По Ларошфуко,

ведущей, определяющей собой все другие или стоящей за ней страстью является себялюбие и_неразрывно с ним связанное своекорыстие. Они поистине бездонны и неисчерпаемы. "Сколько ни сделай открытий в стране себялТоомя; там" еще остал*Йб|| вдоволь неисследованных земель", — уверяет читателя Ларошфуко. А вот характеристика ближайшего спутника себялюбия: "Своекорыстие приводит в действие все добродетели и все пороки". Или: "Своекорыстие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли — даже роль бескорыстия". Среди этих языков и ролей не только гордость, тщеславие, зависть, ревность или, скажем, нейтральная умеренность, но и раскаяние, доблесть, милосердие.

felF* с античных времен принято было считать, что страсти потому низменны и ^Йтагубны для человека, что они порабощают его, сводят до роли своего орудия. Этого не мог не знать Ларошфуко. Но, очевидным образом зная это, ощэтдает человека не только страстям, но и вJ^acJ^|Jтщp_gJ^_и_cyaьбы! двум последним основаниям его существования. В конечном итоге все в человеке определяется природой, так как ее дело — "наградить человека определенными свойствами и судьбой, потому что она помогает ему проявить эти свойства". Иными словами, человек, с одной стороны, есть некоторая предопределенная данность (природа), которой, с другой стороны, управляет внеположенная ему сила (судьба). Что же тогда остается самому человеку, в , каком смысле можно говорить о его существовании? Ведь существовать, помимо I прочего, — это иметь свое основание в самом себе, определяться не только извне, но j и изнутри. Изнутри человек и определяется какцэаз_страстями. Если природа и судьба * рщюжше]ньГч^ловекУ' тоПщтёт — это сам челрв¥£ Природа их даёт кому преимущественно одни, а кому -—: другие, судьба страстями управляет, но, данные и ведомые, они образуют индивидуально-человеческое существование, вот этого человека в человеке. В страстях человек себя заявляет и утверждает свое существование. "Я есть" — вот о чем говорят страсти. "Я не просто природа и не только судьба, я еще сам по себе", — так, по Ларошфуко, осуществляется через страсти

страстях обнаруживается в том, что все они

так или иначе, прямо или опосредованно сводятся к одному источнику-^себялюбию и Своекорыстию. Любя себя, добиваясь для себя корысти, человек этим обнаруживает и осуществляётГсобствённую индивидуальность. Любовь каждого обращена к самому себе, и только в этом он есть своёСобственное бытие. Потому, что она, наряду со своекорыстием, своеобразно инициирует все другие страсти, создавая их неповторимое сочетание.

Подчеркнем, для Ларошфуко, а он здесь не одинок и выражает своим творчеством свою эпоху, человек в страсти не страдателен. При всем том, что человек зависит от природы и судьбы, именно страсть делает его не сводимым к ним. Страсть исходит из человека, а не настигает его. Себялюбие, самолюбие, своекорыстие — не так уж много Ларошфуко оставляет человеку своего, внутреннего, неразрывно с ним спаянного. Всецело зависимый от природы и судьбы, человек держится за самого себя в своей свернутости и точечности. Ему ничего не нужно, кроме самоутверждения и самопревознесения. Он наслаждается или стремится наслаждаться собой таким, каким его создали природа и судьба. Пафос творчества, само^е^ашзащ^и^трисущий ренессансномузеловеку, у Ларошфуко йачстсто отсутствует. Человек у него жаждет приобр.ехш, присвоить не принадлежащие ему славу^почести, богатство, уважение окружающих и т. д^но.вовсе не создать себя4и акружвиощий мир заново. Да и етку^ взяться подобной устремленности, если в человеке все определено извне. Он есть то, что он есть (природа), и с ним произойдет то, что произойдет (судьба). Остается принятие и обожание себя (себялюбие). В этом человек свободен, здесь его у себя бытие, свое собственное индивидуальное существование, которому не помешать ни природе, ни судьбе.

Человек, по Ларошфуко, не меньший, если не больший, индивидуалист, чем ренессансный гуманист или приверженец Реформации. Главное же состоит в том, что его индивидуализм более последователен. В нем уже нет разомкнутости ренессансного и реформационного индивидуализма. Все-таки ренессансный человек был обращен к себе и к миру как возможностям, которые должны стать действительностью. Предполагалось, что его индивидуальное существование не останется замкнутым на себя, а совпадет с преобразуемым человеком миром, в котором он себя воплощает. Протестантский индивидуализм предполагал индивидуально-ответственное и уединенное служение Богу. Здесь индивидуальным был отказ от себя в пользу Бога, самоотвержение, предполагающее действие Божественной благодати в человеке. В отличие от двух его предшественников, индивидуализм в духе Ларошфуко — это индивидуальная обращенность человека к самому себе, т.е. к индивиду же, непрерывно длящееся удовлетворение себялюбия и корыстолюбия, превращающих все, с чем они сталкиваются, в средство для себя.

При всем различии жизненного опыта, умонастроения, стилистики Паскаль и Ларошфуко достаточно близки в своей трактовке человека, чтобы рассматривать их тексты и подходы как взаимодополнительные. Человек у Паскаля несравненно более глубок, чем у Ларошфуко, поэтому ему открывается то, на что закрывает глаза второй. Но представим себе, что останется делать человеку, если он вслед за Паскалем не будет глядеть в те две бездны, на границе которых он пребывает? Видимо, ничего другого, кроме как заняться самим собой. Окружающий мир несоразмерен человеку, ни для его действия, ни даже для познания. Ну что ж, зато человек соразмерен самому себе, почему бы ему в таком случае не погрузиться в самого себя. Это и происходит с человеком Ларошфуко. Его очень легко упрекнуть в безудержном эгоизме, полном равнодушии к чему-либо или кому-либо помимо самого себя. Но можно и повременить с упреком или вовсе от него отказаться, если учесть, в каком мире живет человек Ларошфуко, как мало в нем от него зависит и какие тесные и жесткие пределы положены самостоятельному бытию человека в его нерастворимости в природе и судьбе.

Все до сих пор сказанное о человеке и мире в представлении людей XVII в. может оставить впечатление о полной безрелигиозности этой эпохи. В действительности же религиозная жизнь XVII в. была по-своему напряженной и интенсивной. Однако учтем, что религиозность в XVII в. существовала наряду с вполне секулярной культурой. Поэтому человек часто попеременно пребывал в двух различных мирах, в пределах и за пределами стен храма. В его мировоззрении^странным образом уживались •> представления о бесконечности Вселенной — й~ё1Г1ГЭТВтпхенности Богом; о

И1№бх^йИЙеезгЯуСамА&тр.рч§шя!д_^^енид^огу-.,)№-10^ижН8МУ — и безоглядное/ кррыстолюби^и себялюбие; о загробном суде и воздаянии — и о том, что человеческие\ страсти не нуждаются в оправдании. Не случайно в XVII в. жестокое противостояние ' католиков и протестантов принимает странные формы. Так, Тридцатилетняя война (1618—1648), ведшаяся под религиозными лозунгами, привела в блок протестантских стран католическую Францию и противопоставила ее католическим державам — Австрии и Испании. Религия все менее определяла собой повседневную жизнь европейского человека, к ней обращались или в нее возвращались в кризисных, пограничных ситуациях—смерти близких, болезни, крушения жизненных планов и т. п. Вполне типична здесь фигура Блеза Паскаля. Его связанное с болезнью обращение к Богу так и осталось мучительно трудным. Оно не изменило ни его восприятия Вселенной, ни представления о человеческой серединности между двумя безднами. Обращение только подсказывало другой, не тот, что представлен у Ларошфуко, выход из того положения, в котором ощущал себя Паскаль. Приведем один только пример. Паскаль, который вполне в духе времени пел гимн человеческой разумности, возвышая ее над бессознательной мощью Ёселенной, в то же время способен был выйти и к другим горизонтам. Они открываются в двух следующих отрывках. Вначале приведем первый отрывок:

"Все тела, вместе взятые, мироздание, звезды, земля с ее державами не стоят и самого посредственного разума, ибо он способен познать и все планеты, и самого себя, а плоть ничего не способна познать".

Здесь Паскаль рассуждает в духе, обычном для него и для современной ему эпохи, придерживаясь все того же антропоцентрического алогизма. Но далее следуют строки, которые выводят Паскаля из ряда обычных представлений:

"Все плотское, вместе взятое, и все разумное, вместе взятое, не стоит самомалейшего порыва милосердия. Оно относится к совсем иному порядку явлений — к явлениям сверхъестественным"1.

Так есть все-таки в мире нечто еще, помимо Вселенной и человека с его разумом. Это реальность сверхъестественного. Паскаль не говорит даже о Боге, хотя и подразумевает Его. Он упоминает о милосердии. Оно вовсе не вытекает из человеческой разумности и никак с ней не связано. Из разумности мыслящего тростника следует не более, чем себялюбие и своекорыстие и весь набор прикрепленных к ним страстей. Разуму просто нечего обслуживать, кроме них, если он отвернется от осмысления бесконечностей Вселенной. А вот милосердие — это реальность, которая разрывает круг. Она, хотя и не от человека, а от Бога, но жизненно важна для него. В ней и подобных ей реалиях открываются человеку миры иные, что соединяют человека с Богом. Прекращается его индивидуализм в бесконечности обезбоженного мира. В этом был выход Паскаля и множества других людей веры и Церкви. Однако он осуществлялся помимо ведущих и определяющих тенденций эпохи.

Если говорить об определяющей тенденции, то она состояла в гщимидении | замкнутого на себя индивида с вн^1шнё~й~тгчуждой ему бесконечностью Вселенной )п£мимо_всякаго_ обращения кТГогу. Примирение стало возможТГьТмГблагодаря идее ^прогресса. Нужно'сказатьТчто эта идея сквозная для новоевропейской культуры, она образует ее стержень и впрямую связана~сТекуляризацией, являясь"ее~обратной стороной. Идею прогресса исследователи ищут и обнаруживают еще в Античности и далее в Средневековье и Ренессансе. И действительно, она не вполне чужда каждой из указанных эпох и течений. Дело, однако, в том, что нигде, кроме Нового Времени, идея прогресса не приобретала универсального статута. Некоторое ее подобие могло возникать для характеристики определенного и локального явления или процесса. Новоевропейский же человек посмотрел на человечество в целом, а затем и на мир в целом как на развивающиеся от низших состояний к высшим, от менее к более совершенным. Паскаль пока только констатировал, что человек "возвышеннее" Вселенной, а его ближайшие и более отдаленные потомки в XVIII и XIX вв. помыслили возвышенность человека как результат его возвышения: от дикости и природное™ к сознательности и разумности. ^т^воз!вь|щение_и стало идеей прогресса^ Как-м обидее культуры, о ней также недостаточно сказать: перед нами идея, и только. Несомненно, она еще и мифологема, миф европейского человечества, греза и излияние его души, которую он длительное время принимал за полновесную реальность бытия на самом деле. То, что идея прогресса— мифологическая реальность, явствует уже из того, что она не может быть пресуществлена в философему, последовательно логическое философское построение. Когда подобную попытку предпринял Гегель, он пришел к ошеломительно странному для современников и потомков утверждению, что итогом прогрессивного развития человечества явилось прусское государство образца 1815 г. С этим трудно и невозможно было согласиться даже тем, кого всецело покорила мощь философского гения германского мыслителя. Все-таки даже Гегель не сумел придать прогрессу статут универсально-человеческой и, тем более, универсально-бытийственной реальности.

С точки зрения сколько-нибудь последовательного мышления в любой системе координат идея прогресса, взятая в качестве универсальной, немыслимо странная. Она не может быть обоснована1нй~в^рамках философии, ни в пределах богословия. ФиЪософия Т)м1эе?7Пгл151Г7ф

первосущим и т. п. Это реальности по самому своему определению вневременные, они вне становления, а значит; и прогресса. Сказать, что мир развивается прогрессивно, можно, но промыслить нечто подобное нельзя. Потому что сразу же возникает вопрос: о каком мире идет речь? О его существе (первоначале, субстанции) — так оно неизменно. Если же о поверхностном, видимом, о том, что принято называть явлением, то, даже допустив его прогрессивное развитие, нам никогда не прийти к положению об универсальности прогресса. Еще менее совместима идея прогресса с религией и богословием. Здесь в основе всего сущего Бог. С Ним соотнесен тварный мир. Никакого отношения к прогрессу сотворение и последующее существование мира не имеет. Творится мир по неизреченной любви и милосердию Бога, творится нечто бесконечно менее совершенное, чем Бог. Но и оно в лице человека совершает грехопадение — своего рода регрессию бытия мира и человека. Изжить в себе первородный грех и спастись для жизни вечной человек может только при содействии божественной благодати. Так что прогресса опять не получается.

Повторим, ^p^E.e£c^ejaaj<5 неу§н, фиксирован вопределенном -временномпромежутке и относителен. Он представляет собой изменение определенной "реальности, взятой по определенным же параметрам и критериям. Скажем, развитие техники в Европе в промежутке между XVIII и XX вв. осуществлялось по восходящей линии, от менее к более совершенным ее разновидностям. Критерием совершенства в данном случае будет способность техники выполнять за человека необходимые ему действия и операции. Чем более сложную и изощренную операцию или действие берет на себя техника, тем она совершеннее, тем явней прогресс в ее развитии. Однако при этом вопрос о целесообразности, необходимости, оправданности тех человеческих действий, которые облегчаются или заменяются техникой, остается открытым. Вполне возможно, что технический прогресс способствует нравственному или интеллектуальному регрессу. На компьютере считать несравненно легче, чем в уме или с карандашом в руке, но если себе окончательно облегчить этот труд, то не будешь знать таблицу умножения. Даже в такой частной области, как техника, прогресс неоднозначен, противоречив и даже проблематичен, отнести его к существованию во времени человечества и мира в целом тем более проблематично. Тем не менее столетиями новоевропейский человек верил в прогресс, как таковой. Миф о прогрессе дакииир образомформировал его душевный строй. Он базировался~на потребности ДЦ^§cJУ..5P.J^§JУ!SШУJP_iaШlЬ-Дбcoлютнocть (божественность) человека.

Когда ренессансное самообожествлёние не удалось и человек в итоге ощутил свою несоизмеримость с бесконечностью Вселенной и вместе с тем центральность в ней, он не в состоянии был вечно пребывать в ощущении своей ущербности и заброшенности. Центральное положение и почти бесконечная Удаленность человека

sl'MHp'e образовывали противоречие', которое стремилась разрешить идея прогресса. Она базировалась на том же несовпадении в человеке его актуального существования и заложенных в нем потенций, которое знал Ренессанс. Только с позиций Ренессанса человеческие точечность и ничтожность— это преимущество, позволяющее ему стать всем, реализовать и актуализировать себя в различных направлениях, причем в пределах своей индивидуальной биографии. Новоевропейский человек уже не ощущает в себе ничего близкого замаху ренессансного индивида. Он соотносит актуализацию • человеческих потенций не с человеком-индивидом, а с человечеством, не с индивидуальной биографией, а с целой эпохой. Более того, миф о прогрессе возможен как вера в б еско н еч ноесо в е р ш е нств о в а н ие „чедовеч е'ства, которое никогда не завершимо. Обосновать нечто подобное никогда ынмкот'Ш'щШ^юсъ. Здесь налицо полная caM^nj3o™B^ope4H^o^Tb_3afljKH. Как это человечеству можно бесконечно совершенствоваться, если какой угодно длительный отрезок пути восхождения ни на йоту не приближает человечество к совершенству. Ведь у него по-прежнему бесконечность впереди. Конечно же, логики в идеПэесконечности прогресса никакой, но она менее всего является простым заблуждением, недоразумением или недодуманностью. Напротив, это вполне адекватно самоощущению и мировосприятию новоевропейского человека, который не может отказаться от своего центрального положения в мире, своей большей "возвышенности", чем Вселенная, и вместе с тем со всей последней ясностью сознает всю странность своей центральности. Пока человек только "возвышенней" Вселенной, в бесконечной же временной перспективе

I он ст.ан^т_е^щ^_имогущестЕенней ее -—пожалуй, так можно предельно кратко

^бес^ксГнечнрхо^пррхресса. По~"сутй7" ЬТГа~~"вып<шняла

терапевтическую роль в новоевропейской культуре, не давая ей сосредоточиться на

' своих оснований.

ГЛАВА44. БУРЖУА И ДВОРЯНИН В КУЛЬТУРЕ НОВОГО ВРЕМЕНИ

Для новоевропейской культуры, так же как и для предшествующих эпох, характерен свой набор типов индивидуально-человеческого существования. Он связан преемственной связью с прошлым и вместе с тем достаточно своеобразен. Исключение здесь составляет, пожалуй, только крестьянство. В огромной степени оно оставалось все тем же, что и в Средние Века. Наступление Возрождения, а затем Нового Времени мало что в нем изменило. Вплоть до конца XVIII в. европейское крестьянство там, где оно сохранялось, существовало как бы вне исторического времени. Историческое время началось для крестьянина накануне стремительно приближавшегося превращения его в сельскохозяйственного работника — пролетария или буржуа-фермера. Вневременность, видимо ^присуща крестьянству в качестве его_р_одовой черты, поэтому разбирать егсГкупьтуру в настоящей главе нёт~особо7о" смысла. Иначе обстоит дело с буржуа и дворянином. И тот, и другой родом из Средневековья, так как первый из них происходит по прямой линии от средневекового горожанина-бюргера, второй же — от рыцаря.

Уже шла речь о том, что бюргерство, хотя и создало свою субкультуру в рамках средневековой культуры, все же никогда не играло в ней первенствующей роли, оставаясь в тени духовенства и рыцарства. Иначе складывалась ситуация в новоевропейской культуре. В ней наследница бюргерства — буржуазия — от столетия I к столетию набирала силы. Так^лДЩ в. она повсеместно, исключая Нидерландыи! частично Англию, не претендовала на политическую власть и, тем более,I"общества. Это обстоятельство выразилось, в частности, в том, что буржуазное по своему характеру Просвещение стало ведущим течением в культуре XVIII в. XIX в. — это время уже не_толы<о__торжества и нарастающего преобладания буржуазной!

l

первенствование. По видимости, XVII в. если..и отличался для буржуазии от XVI, так ,
это тем, что в таких ведущих странах^ак Италия, Франция, ГерманияП4спанй"я,
бюргеры-бурж^а_быди^еще более оттеснены иа второстепенные роли. Между тем
гщцс1тудно"уже в XVII в. буржуазная культура начала занимать ведущие позиции в
западной культуре как целом. Буржуазным духом постепенно проникались и те
сословия, которые относились к буржуазии неприязненно и высокомерно. XVIII в.
уже несет првоеместаое:торжвств.р буржуазного щш, он оказывается неотразимо
1^^ дворянства и других сословий и слоев |

\

кулЪТуры, нo_и_^^ecJKlв^дш^xшxJXLCJlQД£Iвa_i Оно saxofllrTTalTflaTieKo, что I стремительно обуржуазивается_исконный антагонист_буржуазии —дворянство. Оно J почти полностью сдает свои позиции в культуре и способно противостоять буржуазии только в критике ее культуры, но уже никак — в мировоззренческом и культурном позитиве. XIX в. .-т^-.-ЗГО век_бу^)жуазной культуры по преимуществу. В XX же веке буржуазность культуры целиком сохраняется, однако- самазападная культура переживает ставший очевидным практически вс^умкр_изис. O

б

^на_я в своихjDCHOBax культура стала в jmrr период Единственной для всего Запада культурой. Впервые со времен Античности западная культура в XX в. приходит к своей однородности. Правда, в отличие от античной, у нее~однородность совпала^Т|а^у1тл^ж1ёмП<ризиса.

Когда~мьГговорйм о бюргере, онГассоцшруется у нас прежде всего со средневековым городом. Бюргео^^^это горожанин, в отличие от сельского жителя — крестьянина или обитающего^в_зам!ке^рьщаря. Буржуа так jKg жестко, как еТб" предшественник, к горо,ду_не_ прикреплен. В отечественной традиции он привычно противопоставляё^сХпро^етариюПТоТржуа", и пролетарий^огут_бы^ь_горожанами, но первый от второгсГотличается тем, что он собственник^! предприниматель. )^шеннь1й_саоей с&бственнмги и-.св'оегр дела_если они не становятся капиталом, приносящий прибыль, бурж^а^пдещащается в пролетария. Бюргер же, с которым случается нечто подобное, останется таковым, толыкоПтёреместится резко вниз по социальной лестнице. Необходимая с'вязь буржуа с собственностыо_и делом — это его социальная характеристика, но она~ж1Гимеет свое продолжение в самоощущении и_мироотношенши,_которь1е присущи буржуазии.

То, что буржуа прежде всего сбБсТвёнШк и предприниматель, казалось бы,
ничем особенно не выделяет его из других типов индивидуально-человеческого
существования. Своя собственность и свое дело могли быть у средневекового
рыцаря или античного гражданина. Однако только для буржуа принцип
собственности и предприниматепмутя^ имеет универ£а^тьнь1й_ха£актер. "Как"
собственни^^^ре^пр^ниматель, он см^тр_ит_на_мир_^ действует в нем, как к
E cebe^ Во всей полноте это оВстоятельство выражено в романе Даниэля Дефо "Робинзон Крузо", если его рассматривать не как приключенческий роман, а в качестве мифа новоевропейского человечества, в котором центральным персонажем является 6^£>к^азнш[^нру1вид7 "ИифологизмГ"Робинзона Крузо" обнаруживается уже в том, что его главный,"гю~сути же - единственный герой прожил на необитаемой-острове в лойном одиночестве 6олее2ва^ща™_пет. И дело здесь далеко не сводится к невозможности для человека" такого длительного одиночества. Оно состоит еще и в том, что Робинзон Крузо одинок

на всем протяжении романа Даниэля Дек£ю. Этот роман поразительно безлюден. В
нем нет ни одного сколько-нибудь приметного лица, кроме самого Робинзона Крузо
да еще Пятницы, остающегося в нашей памяти благодаря своей экзотичности.
Одиночество, точнее, единственностьи отъединенжэсть от другихгероя романа
Проистекает из того, 4TOjoffBj;cb^e3jDCTjTKjy^ и

своей собственности. Они для него единственные о чем-то говорят, по-настоящему /ему нужный необходимы. В самом начале романа Робинзон говорит о своих юношеских мечтах о морских путешествиях, своей страсти к морю. Выливаются же его мечты в одно — участие в различного рода коммерческих предприятиях, одно

изкоторых завершается поп^данй^Гн^^^61ит1|ёмь1Й остров. И во время своих странствий, и на необитаемом острове мечтавший повидать свет побитой не замечает практически ничего^что^е было бы связано с^его предпринимательской активностью и прШбрётением собственности. Вот он отправляется в свое последнее, прежде чем очутиться в полном одиночестве, путешествие, у него вполне определенная коммерческая цель — добыть в Африке рабов для своей бразильской nnajjjayiw. И чТ6~же"1йьГузн"аём о~ёГб"ТпутШка"х? Только~тоГчто их бьТлб "четырнадцать человек экипажа, не считая капитана, юнги и меня". Далее Робинзон поведал, что "один из наших матросов умер от тропической лихорадки, а двоих, матроса и юнгу, смыло с палубы". Когда остальные спутники Робинзона погибли, однажды он вспомнил о ню на своем необитаемом острове: "...Я думал о своих товарищах, которые утонули, и о том, что, кроме меня, не спаслась ни одна душа". Затем его мысли резко переключаются: "Боже! Каким чудом мог я добраться до берега?.. Утешившись этими мыслями о благополучном избавлении от смертельной опасности, я стал осматриваться по сторонам..."

JlPJtP^ Т? ТТз~нач1Гпыно одиТТ71ПнемГ есть я — Pjl§jyi^!i>..J^95 Дело и моя собственность, yrp, он в^еи^ело^гщается своему делу — работе, годами о]влад&вает островом, пока он действительно не станет соб_ств^енн~остью' которой[Робинзон по-)^з111с1^распоряжается. Если вспомнить о себялюбии и корыстолюбии, главных страстях, которымйГпб Ларошфуко, живет человек7"то они сполна присутствуют в Робинзоне. Но, кроме того, он еще и неустанный^работник. ^тогр_у_Ы£Ш_не отнять. Свой необитаемый остров как может Робинзон за долгие годы упорного, методичного труда превращает в_крохотную Англию с населением в "один человек". Себялюбие и_корыстодюби^_з,амкнуть1й на себя и совершенно Робинзона изол2щуют егоот^

Осмотримся и мы, точнее, присмотримся к Робинзону. Откуда у него такое I поразительное бесчувствиек Ql^JliLPJtPi^ Т°Ё? рищей? Все оттуда же: в мире он накладывают на негсГсвокГпечать. Изолируют потому, что Робинзона ничего по-настоящему не касается, кроме него самого, собственного благополучия и пользы. Но в то же время свое благополучие и пользу он добывает сам, своими усилиями,! исторгая их из мира. В нем он хозяин и работник и кроит его по своей мерке,I приноравливая к себе. При этом пафос творчества, такой близкий ренессансному! человеку, абсолютно "чу^ц^Робинзону, так же как и труд — служение Богу! человека^е^о'р^ацикГ

Твог>1ество_все-таки .предполагает такогорода самореализацию, в которой человеСраскрывая свою человеческую уникальность, тем создает~нечто новое,! дос^8ле_небывалое. В творчестве творится и сам человек, и окружающий его мир! РТичего этого в помине не происходит с Робинзоном. Себя миру он не раскрываети| в себя его не впускает. Робинзон всегда остается самим собой, замкнутым на себе! индивидом, которым мир присваивается. На него он смотрит утилитарно, примеривая! мир к себе, но сам к миру не примеривается. А если и примеривается, то лишь с целью более успешно присвоить его, прибрать к рукам.

При всей своей отъединенности от мира людей и природы, при всей самодостаточности своего индивидуализма по происхождению, Робинзон — протестант. Первоначально, по его же оценке, совсем никудышный, на острове "^ке^оВратившийся к Богу. Однако обращение у Робинзона странное с точки зрения даже самого либерального протестантизма. Бог для него существует исключительно как промышляющий о Робинзоне. Он наставляет своего подопечного, наказывает и хранит от опасностей. Робинзон преисполнен чувства глубокой благодарности к своему Богу. Испытывает такое близкое протестанту ощущение своего недостоинства и греховности. И при всем этом он остается человеком, всецело замкнутым на себя, радеющим о своей, и только своей, пользе. С одной стороны,! обратившийся Робинзоя^говорит о себе: "Теперь я оглядывался на свое прошлое с \ таким омерзением, что душа моя просила у Бога только избавления от бремени грехов, на ней тяготевшего и лишавшего ее покоя"1. С другой же стороны, о своей новой жизни в Боге ему нечего сказать, кроме того, он успешно выдержал все физические и нравственные испытания, с которыми сталкивался. Он "делит свое время между работой, чтением Библии и охотой". Вся его повадка чисхо_

протестантская. Здесь и вера, фактически пе^р^одящая в уверенность в. сваей

избракпности, и аскетическое следование Богу, и доведенная до предела не только в н е шним и ~ъЬ&жяТё~пьств а мйуединен н а я об р а щ е н н о cTib_ к Б огу. И все-таки протестантская религиозность, хотя И с6хранйвТЛВ"яся"у Робинзона, в сильной степени стоит под вопросом. Потому что все его счеты_с]Б_огом болае_или менее авыо замкнуты нш_себя, это _счеты с_сэшш_£о^^~5~чем, к примеру, заключается так остро ощущаемая Робинзоном избранность? Пожалуй, только в одном — Бог хочет внешнего и душевного благополучия для своего избранника. То же самое можно сказать и о присущем Робинзону служении долгу. По существу, он является долгом перед самим собой. Другое дело, что ничего ^

"Бог от негб~й~Т[ё~ждёт. Будь Робинзон порядочным, добронравным человеком, и у Бога к нему не будет никаких претензий. Такова в главном логика соотнесенности Робинзона с Богом. Каково же в таком случае предстаапение нашего героя о_ достойной человеческой жизни?

Оно состоит исключительно из выводов подобного рода: "...природа, опыт и размышления научили меня понимать, что мирские блага ценны для нас лишь в той степени, в какой они способны удовлетворить наши потребности, и что, сколько бы мы ни накопили богатств, мы получаем от них удовольствие лишь в той мере, в

__какой можем использовать их, не больше"2. Не думаю, что даже у юного читателя романа Д. Дефо захватывает дух от глубины проникновения Робинзона в" суть вещей. Перед нами поучения общежитейской мудрости. Их можно встретить и у античного, и у средневекового, и у ренессансного автора. И уж, конечно, они в изобилии представлены в Новом Времени. Житейская мудрость становится внятной для Робинзона тогда, когда на него обрушились самые суровые испытания. Но ей поучал своего беспутного сына отец еще в самом начале его рассказа: "...золотая середина есть пример истинного счастья... Среднее положение в обществе наиболее благоприятствует расцвету всех добродетелей и всех радостей бытия"3 и т. п. По сути, находясь на необитаемом острове, Робинзон приходит к мысли о том, что не стоило ему огород городить, сидел бы на своем месте, прислушивался к отцовским поучениям, и жизнь его прошла бы благополучно. Только почему-то оказывается, что этого же от Робинзона требовал Бог, ничего другого Ему от Робинзона и не нужно. Это как раз и в высшей степени странно с позиций протестантской религиозности. Уж очень сбивается служение, то, как служит Робинзон Богу, на служение самому 1себе, временами они становятся неразличимы. Его жизнь до попадания на /необитаемый остров и жизнь на нем тем и отличаются, что первоначально он не служил себе, а, не подозревая об этом, губил себя, на острове же Робинзон начинает свое нелегкое служё~нйе7 преодолевая самые трудные внешние и внутренние препятствия. Несомненно, не будь у Робинзона, пускай и плохо им усвоенной, протестантской выучки, ему никогда не удалось бы не просто выжить, а такГдостойно существовать на своем острове. Но не упустим и другое: эта выучка понадобилась Робинзону для нескольло_лд.угих целей, чем те, с кот"ор¥Гми согшигуется протестантское вероучение. Вдруг начинаешь понимать, что

j

переходит в oбJ:^ЖJ£ГJйcкyJO__мyJlgocть, что он обслуживает вовсе не человека ., ТГламенеющей веры, так остро ощущающего свою умаленность перед Богом. Робинзаы-Крула^если договаривать, — это человек "золотойсередины", для которого / Шпрошел даром опыт протестантизма.

Было бы очень неточно и неверно утверждать, что вместе с буржуа Робинзоном в запад^нуюТульТуру просто-напростовоУвратился серединный человек. От своего дальнего родственника оТГ отличается совершенно не серединной предприимчивостькк_Ведь не одни молодость, неопытность и беспутство не позволили ему вовремя последовать наставлениям отцовской мудрости серединного человека! Робинзон — предприниматель, и предприимчивость для него_не сводится к тому, чтобы спокойно, сохраняя_меру и равновесие, повторить жизненный путь отца и подготовить такую же дорогу сыну. Он готов к серединному существованию, но только на необитаемом острове. В"эТом все дело. Вначале Робинзону~нужно орТаШ1^а1ъПй~^уЩё'ствйтъ~очень трудное и рискоbjjhhое ngeдгуэиятие_и_только Тютом, добившись успеха^ зажить;._жизныо человека "золотой середины". 'Серединность для него вроде бы цель, но почему-то он не хочет идти к ней прямым путем"~Видимо, потому, что междуТцёлью и средствами ее достижения у Робинзона есть противоречие. Оно возникает ввиду того, что Робинзон без и до всяких размышлении разделяет предпосылку новоевропейского антропоцентризма. У него и следа не остается от ренессансной восхищеннюсти человека своей способностью

в^оплопггь_ce_6$Tjj[ajLUJlE~9-КИх пространствах мира. Но и Паокалёв"ужас, и завороженность двумя бесконечностями Вселенной ему вполне чужды7~В~7лйре l^ui%i^rtpeflnpWHMMatgfteMpaoOTt^k/^;T<ak;6faft^0!W6biti ему чужд и й есор аз мерен, свою^редп^иимчТ1востьГи~работ'оспосоЬн6сть он в нем проявит. В романе у Робинзона это настроение присутствует очень явно. Ему на долю выпадают почти исключительно трудные и неблагополучные плавания, на острове его неизменные предприимчивость и трудолюбие постоянно наталкиваются на неодолимые препятствия. Разве то, что, например, он попал в ловушку и прожил в неведомых и диких местах целых двадцать лет, не свидетельствует о несоизмеримости мира человеку, о его затерянности в мировых пространствах? Наверное, свидетельствует. Но и будучи затерян и почти поглощен пространством, Робинзон начинает трудиться с муравьиным упорством, дух предприимчивости не оставляет его никогда, ни во время болезни, ни перед лиЦоТуГ разйуше"1а1Ше^с^^тТШ1и7 ни охваченного ужасом от присутствия дикарей-людоедов. Человек-работник, homo faber, на многое не претендует, далеко не заглядывает и полагается лишь на скромные человеческие возможности. Только каким-то странным и неожиданным образом ему оказывается по плечу почти все. Перед необоримым Робинзон отступает не с тем, чтобы опустить руки или молитвенно сложить их. Он начинает дейсдшщьлкитр^1Щш^Ш1Щ_|<амен[ь^точитЛ Глядишь, и

он действительно источен" в нужном Робинзону направлении. Ka>KJabjii_pa3_y.jdej[0_ спасает дело HMeHH^jemue4ecKaf!jcepe;qHHHocTb. Способность без всякой претензии на чт^ттмто^бноегероическому замаху" остаться серединным человеком. А это оказывается вещью очень непростой. Ведь ^сер_единньш-ч^да&ек_создан для соответствующ1№(£е^едищых_обстоятельств, а вовсе не для непомерных испытаний, которые по плечу герою или святому.

Видимо, можно сделать такой вывод: Робинзон в своей предприимчивости способен "осерединить" едва ли не лТобую жизненную ситуацию, потому что он действительно находится в центре того мира, чей "центр везде, окружность нигде" (Паскаль). Не желая знать никакой прикрепленности в мировом пространстве, ow-устремляется вдаль, и предприимчивость его завершается созданием дела — предприятия, в котором он первый (а в данном случае единственный) работник. Как это ни поразительно и, казалось бы, невозможно, Робинзон_ Крузо, на свой лад конечно, преодолевает Паскаля, создавая еще

ч ело веком — pj^ojmiiKojyMrt rjpj^

и, нужно добавить, с очень своим отношением к природе, восприятием ее.

Для начала отметим, что в привычном для нас смысле Робинзон к прлр_оде вообще никак не относится. Она практически совсем не существует для не_го_в эстетическом^ракурсе. Только один 'раТЪ^ЪБьШпвтся1Ш~этот счет, назвав один из л'у7о¥~своего острова прелестным. Никаких так называемых описаний природы у Робинзона нет и в помине. Они воспринимались бы странной, ненужной вставкой в его исключительно деловую прозу.

/юодщоды и з часы досуга. Тогда он, как мы помним, читает Библию_и молится. Это очень характерноТчто для~Робинзона существуют только Ь"ог~и природа~Ццин дает ему возможность душевного устроения, дтэуга^ — позвоЖёт "добыть средсдвз Ничего другого Робинзону так уж непременно не требуется.

Без ближнего, во всяком случае, он способен обойтись, в отличие от Бога и природы. Последние, кстати говоря, у Робинзона предельно разведены. Он человек протестантской закалки в том смысле, что чудес в природе Робинзона не происходит и произойти не может. Один только раз он был близок" к тому, чтобы заподозрить действие в природе сверхъестественных сил. Это случилось тогда, когда непонятным для него образом на острове проросли зернышки риса, которые, как потом догадался Робинзон, он и сам невзначай рассыпал. Чудо в качестве чего-то сверхъестественного не состоялось. И все-таки оно произошло, если так можно выразиться, как чудо естественное. Ведь, по мысли Робинзона, он мог обронить рисовые зернышки в таком месте, где их иссушило бы солнце, это было гораздо более вероятно. Теперь же Робинзон может выращивать для себя урожаи риса явно не без Божией помощи. Только осуществляется она, ни в чем не нарушая и не прерывая действия законов природы, вписываясь в них до неразличимости с природными процессами.

То, что Робинзон устеадяет„здравым размышлением всякий намек на сакрализацию^дрироДы, что она у него до^^д^ш^обм^идщена, пока вполне соответствует протестантскому взгляду на мир. Но Робинзон идет дальше. Для него Бог и его противник дьявол вообще не присутствуют в мире. По поводу Лютера существует известный рассказ о том, как он запустил в черта чернильницей. Значит, для него черт был чем-то вполне реальным, а вовсе не отвлеченным принципом зла. С Робинзоном, что касается дьявола, случились на его острове совсем другие истории. Впервые он вспомнил о дьяволе, когда на противоположной обжитой им стороне острова Робинзон заметил след человеческой ноги. "Минутами я начинал думать, — рассказывает он, — что это дьявол оставил свой след, и рассудок укреплял меня в этой догадке". Однако по зрелом размышлении Робинзон находит мысль о присутствии на острове дьявола неубедительной. И дальше он проговаривает очень знаменательную мысль: "Но если то был не дьявол, то возникало предположение гораздо более устрашающего свойства: это дикари с материка, лежащего против моего острова". Поистине у Робинзона получается, что черт не так страшен, как его малюют. Есть в мире вещи и пострашнее дьявола. Строго говоря, НёчТоТюдббное возможно лишь для того, для~ кого дьявол превращается в нечто абстрактное и отвлеченное, кто в него до конца всерьез не верит. В следующий раз, заподозрив присутствие дьявола в пещере, свое почти неверие Робинзон опять-таки проговаривает: "Кто прожил почти двадцать лет один-одинешенек посреди океана, тому нечего бояться черта..." На наших глазах у Робинзона совершается полная и окончательная десакрализация природы. В ней невозможны не только чудеса, но присутствие сверхъестественных сил. Если они действуют, то лишь через природу и в природе, через человека и в человеке. Но вспомним, что и природа замкнута на себя в своем безразличии к человеку, и человек занят одним собой, собственным устроением. Он осваивает и подчиняет себе природу, работает над ней, Бог же ему в этом помощник, и не более. Никуда за пределы мира и природы Он человека не зовет.

Вся новизна позиции Робинзона станет очевидной, стоит сопоставить ее с позицией другого странника, тоже заброшенного на необитаемый остров. Этот странник - С^имплициссимус из одноименного романа^Якоба Гршвдельдгаузана. Свой роман он создавагГза полстолетия до "Робинзона Крузо". Гриммельсгаузен, как и Дефо, был протестантом. Но он жил в Германии, и его протестантизм оставался стадиально гораздо более ранним, чем у автора "Робинзона". Соответственно, и восприятие мира и природы в романе Гриммельстаузена оставалось добуржуазным, несмотря на весь его протестантизм, близким к средневековому. Герой его романа, в отличие от Робинзона, очутился на необитаемом острове вдвоем с плотником корабля, потерпевшего крушение. Вот их первая реакция после спасения из океанской пучины: "Тут упали мы на колени, целовали землю и возблагодарили Всевышнего, что Он отечески сохранил нас и вывел на сушу"1. Робинзон тоже, "очутившись на земле целым и невредимым... поднял взор к небу, возблагодарив Бога за спасение... жизни". Дальше их пребывание на необитаемых островах будет в корне различным. Симплициссимус с товарищем спасут тонущую негритянку, и она присоединится к их компании. Далее естественным образом возникнет ситуация любовного треугольника, заговор плотника и негритянки против Симплициссимуса, но заключится он немыслимым для Дефо и Робинзона образом: "Я же, злополучный бедняк, вернулся, ни на волос не заподозрив их сделку и проделку, и сел к ним, дабы вкушать то, что было приготовлено, а перед тем по христианскому и весьма похвальному обыкновению произнес застольную молитву. Но едва только я сотворил крестное знамение над кушаньями и моими сотрапезниками и призвал на них Божье благословение, мигом все исчезло: и наша стряпуха, и ящик со всем тем, что в нем было, оставив по себе только страшное зловоние"2. Оказалось, что спасенная Симплициссимусом и корабельным плотником эфиопка была дьяволом, который не без успеха подвергал их искушению. От него нельзя скрыться ни на каком необитаемом острове. И на нем человек сохраняет свою соотнесенность с Богом и врагом рода человеческого и только потом — с природой. Природа Симплициссимусу и его товарищу тоже ничего не дала даром, с ней нужно было бороться и ее осваивать. Но этим далеко не исчерпывались заботы Симплициссимуса даже после того, как его товарищ умер и он стал таким же одиноким, как Робинзон. Его одиночество стало прежде всего молитвенным предстоянием Богу и только потом — соотнесенностью с природой. Впрочем, если быть точным, чем далее, тем более никакой соотнесенности с чем бы то ни было или с кем бы то ни было, кроме Бога, у Симплициссимуса не было. Они окончательно сменились таким настроением: "Сей малый остров должен был стать для меня целым миром, и всякая вещь в нем, всякое деревцо служить напоминанием и побуждать к благочестивым помыслам, приличествующим всякому честному христианину. Итак, узрев какое-нибудь колючее растение, приводил я себе на память терновый венец Христа; узрев яблоко или гранат, памятовал о грехопадении наших праотцев и сокрушался о нем. ...Такими и другими подобными мыслями я каждодневно упражнял себя; я никогда не вкушал пищу, не припамятовав о Тайной вечере Господа нашего Иисуса Христа, я не сварил ни одной похлебки без того, чтоб сей временный огонь не напомнил бы мне о вечных муках во аде"1.

Только оставшись на необитаемом острове, Симплициссимус сумел обрести
Бога. Вне уединения это было для него неосуществимо, и в этом он истинный
протестант. Но после обретения Бога никакой природы самой по себе для
Симплициссимуса уже нет. Каждый момент соотнесенности с ней обращает его к
Богу, служит поводом для встречи с Ним. Симплициссимус смотрит сквозь природу
и видит за ней Священную Историю Ветхого и Нового Завета. Се(^лярный мир он
обратно десекуляризует, делая его миром духовным. На необитаемом острове
Симплициссимус прё!фащает1ж~1ГдТШеШМШ7~Вначапе вынужденного, а потом~и
^ и несоШёстимого с ним

представить себе невозможно. Он-то был на острове не
собственником. Потом,"покинув остров, Робинзон оформил свое право^обственности
•ЯгП5стров~"ю*ридически. Вот чем закончилось его~дТЩЩатй7Гётнее вынужденное
7един^ниеТ"НйЧёГб"вРгутренне оно в нем не изменило, если не считать того, что у
него прибавилось житейской опытности, осторожности, благоразумия. Робинзон —
это буржуа, и буржуазностьГвсегда с нймТ"ОдШ ли "йлй*"в ббщёствёТсбился с пути
или уверенно обрел его, забЫл'лй о Боге или обратился к Нему. Жизнь._для Робинзона
возможна только в секуляризованном мире, ни о каком другом он и не подозревает.
/' Мифологема" Ро6мнзаигг2АрезвШвто_в^^^п^на^"в том отношении,

Pi-1 ^Р.жу_азн£9ТИ, проявляет в ней самое

существенное. И все-таки Робинзон — вымысел писателя. В отличие от него Бенджамен Франклин — реальная историческая фигура. Причем очень значимая в американской истории. Он стоит у истоков американской независимости и государственности. Но помимо этого в^нем необыкновенно сильно, ярко и последовательно выразился такой близкий Америке буржуазный дух. Не в меньшей степени, чем Робинзон, Франклин был буржуа по преимуществу. Некоторые моменты его жизни, отраженные^ "Автобиографии" Франклина, заставляют вспомнить о Робинзоне, другие детализируют то, что несомненно было присуще Робинзону, но осталось за пределами книги Д. Дефо. ф£анклин, как и Робинзон, был i индивидуалистом, утилитаристом, неустанным и предприимчивым работником- , предпринимателем. Наконец, обоим им свойственны последовательность и методичность выстраивания своей жизни. С той только разницей, что Франклин начал выстраивать ее уже в_молодости и по своей охоте, Робинзон же приходит к этому на необитаемом острове. Цель жизни у Франклина чисто буржуазная — состоянием^ что^5ьГтоПнй^^ло^^£^юбойценой. Путь к нему по-прежнему

соотнесен с Богом. Рассмотрим, каким образом на этот~раз.

"Богатство, — наставляет читателя Франклин, — отгоняет заботы, день и ночь_гпожущие нашу жизнь. Мы радостно смотрим в будущее, если только мы сохраняем при этом~"сГГОКбйную совесть. Это должно быть основой всякой наживы.

Всегда правильно поступать и делать добро из почтения к Богу, из уважения к человечеству — дает охоту всякому предприятию. Иметь Бога всегда перед глазами и в сердце, вместе с разумной работой, есть начало искусства разбогатеть; ибо как помогла бы вся нажива, если бы мы должны были опасаться Того, Кто есть Господь миров, и* какую бы пользу принесли нам деньги, если бы мы не могли обращать взоры к небу" .

У Франклина Бог окончательно превращается в подспорье человеческого
^ ^оследцее__же_________________ сводится к богатству. От Бога исходят

заповеди — правила, в соответствии с которыми должен поступать человек. От человека — стремление к обогащению и дальнейшему увеличению богатства, И задача его состоит в то*1\л, чтЪбьТ~совместить_свое