ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. 70-е годы и журнал «Наш современник»

Формирование «неопочвенного» направления и его журналы; статьи В.Чалмаеваи реакция «Нового мира» на новое направление; Солженицыно первых статьях «почвенников»; книги в серии ЖЗЛ и переоценка классических литературных репутаций ХIХ века; критика направления с позиций партийного официоза; статьи В.Кожиноваи М.Лобановаи их место в литературной критике начала 80-х годов.

 

В 1970-80-е годы место наиболее значимого, интересного и созвучного своему десятилетию издания занял «Наш современник». Трудно представить себе комплекс воззрений столь же далеких от новомировских, с какими обращался к своему читателю журнал под редакцией С.Викулова, редактировавшего журнал с 1968 по 1989 год. Близки к нему были возглавляемая М.Алексеевымс 1968 по 1990 год «Москва» и «Молодая гвардия», которую редактировал А.Иванов. Трое национально ориентированных русских писателей, вставшие во главе своих журналов примерно в одно время, смогли составить направление, определявшее литературное движение полутора десятилетий. Его идейную суть составляли попытки русской национальной самоидентификации; попытки воспоминания о русской идее через десятилетия национального забвения и беспамятства под знаком интернационализма. Вокруг журнала собрались такие критики, как В.Кожинов, М.Лобанов, В.Чалмаев, Ю.Лощиц, Ю.Селезнев, С.Семанов, В.Петелин, В.Ганичев, Ю.Прокушеви др. Обращаясь к русской истории, общественной мысли и, конечно же, к литературе, журнал пытался выявить, и часто вполне успешно, специфику русского взгляда на мир, отразившуюся в литературе. Подобно «Новому миру» 60-х годов, несмотря на принципиальную разность высказываемых идей, «Наш современник» смог уже в следующем десятилетии сформировать на своих страницах мощную ауру неофициозного художественного и литературно-критического слова. С точки зрения литературной и общественной роли, его положение наиболее яркого журнала, формирующего комплекс национально значимых литературных и социально-политических идей, было схоже с тем, которое занял десятилетием раньше «Новый мир». Оба журнала оказались в эпицентре литературной жизни и оба стали объектом резкой критики – как со стороны литературных оппонентов, так и в официальной партийной периодике.

Современникам, наблюдавшим в течение этих двух десятилетий за литературным процессом, казалось, вероятно, что «Новый мир» 60-х и «Наш современник» 70-80-х годов являют собой полюса литературно-критического процесса. В самом деле, демократизм и интернационализм «Нового мира», социальный активизм и прогрессизм в настоящем, социалистическая революция и ленинизм как славная предыстория этого настоящего, марксизм и атеизм как мировоззренческие основы[343] явно не соответствовали пафосу «Нашего современника», авторы которого были склонны рассматривать в подтексте своих работ советские десятилетия как отнюдь не способствовавшие русской национальной самоидентификации. Оппозиционность и даже враждебность этих течений литературной мысли двух смежных десятилетий была вполне очевидной, хотя обе они принадлежали одной литературе и предопределили характер ее развития, каждая в своем направлении. Полемика между этими двумя журналами обогащала литературу, увеличивала ее смысловой объем, как бы дополняя проблематику конкретно-исторического ракурса планом вечного, бытийного, «просвеченного» тысячелетним национальным опытом.

«Наш современник» был наиболее авторитетным журналом, развивавшим этот комплекс идей. Чуть раньше, в 1968 году, подобные взгляды попытался сформулировать на страницах «Молодой гвардии» в нескольких статьях В.А.Чалмаев. Это была первая в советской открытой печати попытка заявить комплекс идей, связанных с реабилитацией русской национальной мысли, национального взгляда на мир, представить литературу как воплощение национального русского самосознания. «Эти статьи все же не зря обратили на себя много гнева и с разных сторон: изо рта, загороженного догматическими вставными зубами, вырывалась не речь – мычанье немого, отвыкшего от речи, но мычанье тоски по смутно вспомненной национальной идее, - описывал свои впечатления от этих статей А.И.Солженицын. - Конечно, идея эта была казенно вывернута и отвратительно раздута – непомерными восхвалениями русского характера (только в нашем характере – правдоискательство, совестливость, справедливость!.. только у нас «заветный родник» и «светоносный поток идей»), оболганьем Запада… Конечно, идея эта была разряжена в ком-патриотический лоскутный наряд, то и дело автор повторял коммунистическую присягу, лбом стучал перед идеологией, кровавую революцию прославлял как «красивое праздничное деяние» - и тем самым вступал в уничтожающее противоречие, ибо коммунистичность истребляет всякую национальную идею (как это и произошло на нашей земле)»[344].

И все же в статьях В.Чалмаева, на тот момент наиболее активного проводника этой тенденции, безусловно содержались и смелые, и новые для советской критики мысли, недооценить которые не следовало бы. На них обращает внимание и Солженицын, сетуя на то, что в пылу групповой полемики на них не обратил внимание А.Т.Твардовский, стремясь, воспользовавшись ситуацией, нанести удар по своему давнему оппоненту и недругу – «Молодой гвардии», не задумываясь при этом, о каких, собственно, идеях пытался напомнить обществу В.А.Чалмаев. Ведь в его статьях в «Молодой гвардии» и «Нашем современнике» закладывались основные векторы, по которым пойдет развитие этой тенденции. Среди этих безусловно позитивных направлений литературно-критической и общественной мысли содержались следующие, пусть и данные пунктиром, еще четко не сформулированные, но вслух заявленные. В сущности, в этих статьях содержались попытки по-новому посмотреть на литературную историю ХIХ века, отдав предпочтение не представителям революционно-демократического лагеря (Чернышевскому, Некрасову), а славянофилам и тем писателям, которых интересовал духовный, религиозный, а не социальный и революционный опыт; усомниться в верности любой мысли, высказанной в полемических статьях некрасовского «Современника»; реабилитировать Серебряный век, который тогда трактовался как период упадничества; утвердить землю, почву как основу национальной жизни, деревни как оплота национальной традиции, купечества и крестьянства как носителей национального духа. В статьях содержался и упрек в адрес советской интеллигенции, которую Чалмаевтрактовал как просвещенное мещанство (а Солженицынкак «образованщину»), утратившей представление о собственной социальной и культурной миссии. Иными словами, это были очень смелые статьи, и «догматические вставные зубы», о которых говорит Солженицын, давали возможность пройти сквозь цензоров, а «мычание» о национальной идее (а не членораздельная речь) была результатом того, что идей предшественников (славянофилов ХIХ века, уничтоженных в конце 30-х годов новокрестьянских писателей, таких как Н.Клюев, С.Клычков, П.Васильев, П.Орешин, писателей, философов и мыслителей русского зарубежья, таких как Шмелевили Г.Федотов) просто не были известны: прежние были стерты из памяти нескольких поколений, о современниках, пишущих на Западе, не имели возможности знать. Поэтому В.Чалмаевуи его единомышленникам не на что было опереться, не было даже языка, своего рода литературно-критического дискурса, терминов, понятий, способных нести подобный смысловой объем. В этих статьях и предпринимались первые попытки обрести этот язык, ввести понятийный и терминологический аппарат и обосновать круг проблем, которые предстояло исследовать. Именно поэтому некоторые пассажи Чалмаевавоспринимались как смешные.

Так, например, в статье «Бурлацкий заквас»[345] выстраивалась генеалогия подлинно национальных типов русской литературы от Василия Буслаева, героя новгородского эпоса, в котором автор чувствовал «очарование бесшабашности, лихой силы, вместе с тем простодушной, готовой воистину шило на мыло променять, силы своенравной и бесконечно поэтичной. Для аргументации приводился эпизод пьяного буйства Буслаева, когда никто не может угомонить его. Мать героя, прыгнув сзади на его могучие плечи, сумела укротить буйство и привести сына в чувство. Утихомирившись и придя немного в себя, Буслаев обращается к матери: «Ты, старушка лукавая, умела унять мою силу великую. А ежели бы ты зашла спереди меня, то не спустил бы тебе, государыне матушке, убил бы заместо мужика новгородского». Живописав эту сцену, Чалмаевспрашивал: «Казалось бы – что в этом отрадного?.. Но трудно сказать, чего больше в отношении народного сознания к таким натурам – досады, насмешки, укоризны, или затаенной поощрительной любви… Ведь ни одно веселье не будет радостным без таких дрожжей… Да, укоризна да любовь, и еще мудрая мысль о том, что «кто пьян (т.е. весел) да умен – два угодья в нем», сопровождали в народной среде явление этих беспокойных, шальных натур. И только головы, не представляющие порядка без однообразия, разумности – без пресной скуки биржи, не могут понять этого».

От Буслаева Чалмаеввыстраивал всю генеалогию русской литературы: «без буслаевского начала, без этих сильных дрожжей были бы невозможны в русской литературе Тарас Бульба и Ноздрев, Рогожин и Митя Карамазов, отчасти Василий Теркин А.Твардовского». Бесшабашность, воля, лихость – вот коренные начала русского национального характера.

Подобное упрощение представлений о национальном, вполне очевидное в литературно-критическом и философско-публицистическом контексте 70-х годов, допускалось не случайно. Представителям нового направления необходимо было обосновать принципиально иную концепцию мира и человека, чем та, что формировалась на протяжении предшествующего десятилетия на страницах «Нового мира». Новомировской критике с ее ленинизмом, демократизмом, интернационализмом и явно западнической ориентацией (не случайно в конце 69 года именно идеи конвергенции инкриминировались гонителями «Нового мира» его литературно-критическому отделу) противопоставлялись почвеннические взгляды, утверждавшие национальное начало. При этом актуализировалась хорошо известная парадигма: западное – восточное; русское – европейское; национальное – космополитическое; рациональное –стихийное; вымышленное – подлинное; догма и расчет – живая жизнь. Западному измышленному рационализму противопоставлялась русская стихийность и подлинность.

По мысли критика, в литературе, как и в жизни, сталкиваются два начала: рациональное, вымеренное («пресная скука биржи») и иррациональное, стихийное, отождествляемое с русским национальным характером. В статьях Чалмаевавыстраивалась своеобразная мифология народной жизни, цельной и органичной, недоступной рациональному осознанию, но открытой эмоциональному и духовному восприятию, обладающей внутренними глубинными потенциями саморазвития. Она нашла свое отражение, например, в творчестве писателя Г.Коновалова, который «давно осознал и убогость, и всю вредоносность любых попыток быть выше, умнее народной жизни, познавать ее и измерять математическим путем». Парадигму бинарных оппозиций «русское - нерусское» он варьировал весьма разнообразно: «естественность, самобытность, сердечность, яркость чувств, доходящих до озорства и самозабвения» - с одной стороны; «гипертрофия золотушечных идей, головные, волюнтаристские вмешательства в жизнь» - с другой. Многократно повторенное, это противопоставление получало против воли критика почти комическое звучание: «Саморазвивающаяся жизнь, не изломанная скепсисом (а разум всегда скептичен), не замурованная в словесные коконы отвлеченных концепция, не искривленная абстракциями, взломала в конце концов все преграды…».

Важнейшим качеством, которым обладает в предложенной мифологеме «народная жизнь», является ее способность к имманентному саморазвитию, развитию в самой себе, вне историко-культурных и социально-политических закономерностей: народный дух – начало иррациональное, «вещь в себе», нечто непостижимое «теорией», но непосредственно угадываемое русским человеком. Таким образом, поиски Чалмаевабыли устремлены к иррациональным, исконным началам русской души, неподвластным головному знанию, развивающимся по своим внутренним законам.

Редакция Твардовскогопрекрасно поняла, против кого оказался направлен этот выпад, безошибочно угадав своих идейных противников. Готовить ответ на первые статьи В.Чалмаевав «Молодой гвардии» было поручено А.Дементьеву, близкому другу Твардовского, его своеобразному не то комиссару, не то «серому кардиналу», профессору, советскому ученому, чьи интересы в области литературы лежали в сфере партийности, народности, истории и теории социалистического реализма. Разгромная статья Дементьева[346] была охранительной по своей форме и содержанию, была написана казенным литературно-партийным языком, содержала дежурные ссылки на Маяковского, Горького, классиков марксизма-ленинизма и могла быть, в принципе, опубликована не только в «Новом мире», но и любом советском издании, будь то «Правда», «Огонек» или «Октябрь». Главную опасность нового направления и его представителей, мужиковствующих, как называл их автор, он видел в «проникновении к нам идеалистических» и «вульгарно-материалистических», «ревизионистских» «догматических извращений марксизма – ленинизма». Ничего кроме демагогического использования подобных терминов, не обладающих сколько-нибудь конкретным смысловым объемом, иначе говоря, ничего кроме дискурсивного арсенала выхолощенной официозной критики 60-х годов, ни Дементьеву, ни редакции «Нового мира» нечего было противопоставить новому направлению. «Вот что нам угрожает! - иронизировал по поводу писаний ДементьеваА.И.Солженицын, - не национальный дух в опасности, не природа наша, не душа, не нравственность, а марксизм-ленинизм в опасности…»[347]. И действительно, набирающее силу направление уже трудно было остановить казенными окриками. И даже такие административно-организационные политические решения, как отстранение в ноябре 1970 года с поста главного редактора «Молодой гвардии» А.В.Никоноваза публикацию статей В.Чалмаеваи С Семанова, не могли кардинально изменить ситуацию.

Итак, тенденция, которую условно можно определить как неославянофильскую, неопочвенническую (мужиковствующую, по Дементьеву) развивалась наиболее активно в последующие полтора десятилетия. Одна из задач, которую ставили перед собой ее представители, состояла в пересмотре сложившихся в 30-е годы, хотя и несколько модернизированных в последующие советские десятилетия представлений об истории русской литературы ХIХ века. Этот, как мы помним, была концепция двухпоточности. Важнейшим прогрессивным направлением литературного развития и смыслом, оправдывающим существование литературы в русской культуре, оказывалось революционное направление, ведущее свое начало от Радищева, затем через поэтов-декабристов и Герценак революционерам-демократам, журналу «Современник» Н.А.Некрасова, которые непосредственно подготовили почву для горьковского направления и формирования уже в ХХ веке идейно-эстетических принципов социалистического реализма. Подобная концепция, рассматривавшая историю литературы как движение к заранее определенной революционной цели, отметала как ошибочно-реакционное все, что не соответствовало ей. Следовательно, во второй, реакционный поток, попадало творчество Жуковского, писателей-народников, Достоевского, символистов, модернистов рубежа веков. Та же концепция двухпоточности была приложена и к литературно-критической мысли. Белинский, Н.Добролюбов, Н.Чернышевский, Писаревпредопределили прогрессивный путь литературного развития, тогда как Дружинин, Григорьев, представители эстетической и охранительной критики, затем символистской, вошли в реакционный поток, и их изучение вовсе не предполагалось. Все отклонения от прогрессивной линии писателей-классиков трактовались как заблуждения и ошибки, обусловленные тем, что им еще недоступно было марксистско-ленинское учение. Именно против таких взглядов выступили представители нового, почвенного, направления.

В 70-е годы появился ряд книг, изданных в серии ЖЗЛ (издательство «Молодая гвардия»), авторы которых и не скрывали, что их творческой задачей является переоценка сложившихся в истории литературных репутаций. В этом и состоял пафос книг «Гончаров» Ю.Лощица(1977), «Гоголь» И.Золотусского(1979), «Островский» М.Лобанова(1979), «Державин» О.Михайлова(1977). Они оспаривали революционно-демократические концепции русской критики, вели яростную полемику с такими канонизированными фигурами прошлого столетия, как Белинский, Добролюбов, Чернышевский, предлагали переоценку художественных персонажей, составивших пантеон национально значимых образов, своего рода мифологических героев, созданных русской литературой, отражающих и формирующих русские национальные архетипы: Обломов и Штольц, Катерина и Кабаниха, Манилов, Ноздрев, Собакевич, Коробочка. В гоголевских помещиках, которых навещает Чичиков, Золотусскийвидел, скорее, положительные черты, как в Собакевиче, пекущемся о своих крестьянах, или в Плюшкине, который, по замыслу Гоголя, должен был явиться в третьем томе в привлекательном облике рачительного хозяина. Лобанов, размышляя об истории семейной жизни Катерины, усматривал в ней одну из многочисленных жертв женской эмансипации, а в Кабанихе хранительницу истинно патриархальных традиций, семьи, в основе которой лежат общечеловеческие ценности, такие, например, как супружеская верность, и именно разрушение патриархальных норм бытия приводит героиню к трагедии самоубийства, что прямо противоречило общепринятой и канонизированной трактовке, предложеннйо Добролюбовым.

Столь же радикальному пересмотру подвергал Ю.Лощици взгляды Добролюбована Обломова, обоснованные в классической статье «Что такое обломовщина». Парадокс состоял в том, что среднестатистический советский читатель 70-х годов не знал, что помимо уничтожающей Обломова статьи Добролюбовасовременники романа могли познакомиться и с другими интерпретациями этого образа, в частности, со статьей А.Дружинина«“Обломов”. Роман И.А.Гончарова. Два тома. Спб., 1859». Поэтому резкая полемика И.Золотусскогос Добролюбовымвоспринималась как ниспровержение основ и утверждение национального духа, что, в сущности, соответствовало действительности. Золотусскийтрактовал Обломова как национальный архетип, имеющий величайшее значение. Его пафос – в недеянии, в нежелании участвовать в скверной действительности, поэтому он предпочитает лежать на диване, а не включаться в разнообразные социальные и вполне бессмысленные хороводы, куда его сначала зовут многочисленные посетители в первой части романа, а затем и сам Штольц. В пафосе бездеятельности и сна Лощицвидел идеал целостного человека, находящегося в гармонии с собой, стремящегося остаться самим собой и обороняющегося таким образом от агрессивного натиска социальной жизни. Именно поэтому не в образе Ольги Ильинской, безуспешно усовершенствующей Обломова, но в Агафье Матвеевне Пшеницыной нашел критик идеал женской любви, способной принять своего избранника таким, какой он есть, и понять его правоту.

Общим для этих книг было стремление реабилитировать национальную самобытность русской литературы и показать, что пафос критицизма в отношении чиновничье-крепостнической России был не единственным и далеко не главным. В контексте подобных рассуждений оказывалась и статья В.Кожинова«Русская литература и термин «критический реализм», где автор предлагал отказаться от этого понятия как сужающего сущностную основу русской литературы ХIХ века. Он полагал, что логичнее было бы говорить не о критическом, а о ренессансном реализме, в основе которого лежит понимание единства нации, личности и государства. С резкой критикой концепции В.Кожиновас позиций официального литературоведения выступил, в частности, Б.Бяликв статье «Поверхность концепции и ее ядро»[348].

Почти каждая работа критиков, представлявших национальную тенденцию, встречала отпор со стороны исследователей литературы, сформировавшихся в предшествующие десятилетия, принадлежавших другому поколению и разделявших марксистско-ленинские взгляды. И было, в самом деле, за что: представители почвенного направления утверждали вещи, которые прямо противоречили официальной идеологии: русское противопоставляли советскому (как интернациональному), классическое наследие не желали ограничивать лишь революционно-демократической линией, но говорили и о других идейно-эстетических течениях, показывали Церковь как неотъемлемую грань национального бытия, обнаруживали глубинную связь русского и православного, ниспровергали авторитеты Белинского, Добролюбова, Чернышевского, на которых высилась вся концепция советской литературы. «Одним словом, размышлял Солженицын, - в 20-30-е годы авторов таких статей сейчас же бы сунули в ГПУ да вскоре и расстреляли. Года до 33-го за дуновение русского (сиречь тогда «белогвардейского», а ругательно на мужиков – «русопятского») чувства казнили, травили, ссылали (вспомним хотя бы доносительные статьи О.Бескинапротив Клюеваи Клычкова)»[349].

Однако в 70-е годы ситуация была уже совсем иной. Советский политический режим дряхлел, а потому выглядел более либеральным: хватало сил лишь на борьбу с диссидентами, прямо декларировавшими свой антисоветизм, на депортацию А.И.Солженицына(1974), выборочное и отнюдь не тотальное преследование самиздата, но не на борьбу с легальной, пусть и весьма самобытной тенденцией, не заявляющей своей антисоветской направленности, напротив, подчас вынужденно (в качестве риторического приема) апеллирующей к классикам марксизма-ленинизма. В полемику с ними вступали чаще всего ученые, профессора, стоящие на ортодоксальных марксистско-ленинских позициях. В их дискурсивном арсенале имелись лишь затертые идеологемы 30-50-х годов, а потому они выглядели значительно менее привлекательно и интересно. Наиболее последовательным представителем этой критики, которую условно можно назвать охранительной, в 60-е - начале 80-х годов был А.Дементьев, доктор филологических наук, профессор, сотрудник ИМЛИ им. М.Горького, член редколлегии «Нового мира», своеобразный комиссар, поставленный рядом с главным редактором.

Спора, однако, не получилось: критики почвенного направления и марксистские литературоведы говорили на разных языках. Обнаружилась несоотносимость двух категориальных аппаратов: марксистского, партийно-классового, выработанного в 30-е годы, и того, которым оперировали Ю.Лощиц, М.Лобанов, И.Золотусский, В.Кожинов. Именно это и инкриминирует им Дементьев. Размышляя о статье В.Кожинова, он упрекает оппонента в отказе от привычной для себя терминологической и понятийной сферы: «Но возникает опасение: не поведет ли отказ от термина «критический реализм» вслед за собою отказ и от многих других терминов, обойтись без которых невозможно, например: «класс», «классовая борьба», «крепостничество», «самодержавие», «революционное движение» и др. А именно так и произошло в статье «Русская литература и термин «критический реализм» и других выступлениях В.Кожинова. Зато в них появились такие термины, как «всемирная космополитическая агрессия», «стихия самоотречения», «эстетика всечеловеческого диалога» и т.п., без которых советское литературоведение обходилось до сих пор без всякого ущерба»[350]. Дементьевсо скучной профессорской интонацией будто поучал нерадивого студента, растолковывая ему самые элементарные основы научного языка и мышления: «Большое значение закономерно придается сейчас изучению национальных особенностей и традиций русской литературы. Но тем, кто ищет рёусские национально-народные традиции в усадьбах Плюшкина, Собакевича, Коробочки, в торгово-купеческом Замоскворечье и мракобесии Тертия Филиппова, в душных горницах дома Кабанихи и в ее нравоучениях, а тем паче на диване Ильи Ильича Обломова, в причмокивании и всхлипах сквозь дрему его хозяина, следовало бы обратить внимание на непродуктивность и псевдопатриотический характер таких «исканий» и понять, что они ведут к отходу от классового, ленинского решения вопроса о национальных традициях и патриотизме»[351].

В самом деле, спорящие говорили на разных языках и отстаивали собственный дискурсивный арсенал. При этом Дементьевиспользовал политически маркированные термины и понятия, принадлежащие официозному дискурсу, выработанному партийно-государственной бюрократией, - часто так, чтобы не прояснить, но затемнить суть описываемого объекта. Но это был язык, на котором изрекались суждения, в идейно-политической справедливости которых нельзя было усомниться. Однако имея всегда идеологическую правоту и официальную поддержку, открывающую путь на страницы любого издания, будь то «Вопросы литературы», журнал ЦК КПСС «Коммунист» или газета «Правда», Дементьеви ему подобные ученые-критики проигрывали адептам неопочвеннического направления: те были интереснее и обращались к закрытому в течение многих лет: русскому национальному чувству.

За несовместимостью терминов и понятий, которыми оперировали оппоненты, крылась несовместимость идеологическая: Дементьеви другие ученые, выступившие на одной с ним стороне (профессора МГУ П.А.Николаев, В.И.Кулешов), мыслили классовыми, революционными, марксистскими категориями, а В.Кожинов, М.Лобанов, Ю.Лощици другие представители направления – категориями русской национальной жизни, сквозь их призму преломляя опыт ХХ столетия (сама возможность такого взгляда отрицалась марксизмом). Одни видели смысл истории в усилении классовой борьбы, ведущей к революции и внутринациональным расколам, а другие – в обретении национального единства, в поисках тех ценностей, которые способны не разъединить общество по классовому признаку, но, напротив, сплотить его в органике национальной жизни.

Своеобразной кульминацией названного направления явились две статьи, опубликованные в самом начале 80-х годов и вызвавшие заметную общественную реакцию: на потрепанные книжки «Нашего современника» и саратовского журнала «Волга» со статьями В.Кожиноваи М.Лобановазаписывалась очередь в читальных залах библиотек.

Статья В. Кожинова«И назовет меня всяк сущий в ней язык…» имела подзаголовок «Заметки о своеобразии русской литературы» и эпиграф из П.Я.Чаадаева: «Проведение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами». В центре статьи, посвященной 160-летию со дня рождения Ф.М.Достоевского, была его знаменитая «Речь о Пушкине» 1880 года, произведение, в котором ярко сказались почвеннические воззрения писателя.

Статья В. Кожиновабыла направлена на развитие мысли Достоевскогоо всечеловечности как о сущностной основе русского национального самосознания и, как следствие, о коренном качестве русской литературы. Всечеловечность русских как способность не только жить и развиваться вмести с другими народами, но и не чувствовать чуждости к ним, способность воспринимать их как часть собственного национального существа обусловлена самими условиями исторического развития русской нации – в жизни с другими народами - соседями. Именно этим объясняется способность русской души и русского гения понять, объять и принять в себя душу и самосознание другого народа, что проявилось, по Достоевскому, в полную силу в творчестве Пушкина, сумевшего воплотить в своем творчестве мироощущение самых разных национальностей: «Он человек древнего мира, - цитирует В. КожиновДостоевского, - он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления («Пир во время чумы»), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречия их»[352].

Отталкиваясь от этой мысли Достоевского, Кожиновутверждает, что вселенская миссия России, возложенная на нее провидением, стоит в том, чтобы быть совестным судом и самой себя, и других народов, европейских и азиатских. Истоки этого самосознания – в способности неэгоистичного и не эгоцентричного восприятия других народов, в умении пойти на встречу иноплеменцу, понять его, встать на его точку зрения, поставить его наравне с собой и даже выше себя. Так произошло в первом акте истории русской государственности, начало которой положило призвание варягов на царствование. Ощущение равноправия русских с другими «языками» слышится критику в «Памятнике» Пушкина(«И назовет меня всяк сущий в ней язык, и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык»), в летописании Нестора: «В глазах Пушкинавсе народы России – равноправные владетели русской поэзии (и, конечно, культуры в целом); в глазах Нестора эти народы – равноправные создатели русской государственности»[353]. Способность понять и принять иноплеменца, сделать его своим проявилась не только в призвании варягов, но во множестве эпизодов русской истории. Среди них – передача Московского престола Иваном Грозным некому Симеону Бикбулатовичу, когда сам Грозный удалился в Александровскую слободу, а в письмах, которые писал Симеону Бикбулатовичу, называл себя «удельным князьком Ивашкой»; в трактовке Куликовской битвы, которую он, вслед за Ю.Лощицем, считает «битвой не одного народа против другого, но – всемирно-исторической битвой, по сути дела, уже тогда многонационального русского государства с агрессивной космополитической армадой, которая не имела права выступать от имени ни одного из народов – соседей Руси»[354]. Иначе говоря, сражение 8 августа 1380 года не было битвой русских и татаро-монгол; между ними не было неприязненных отношений, русский никогда не относился плохо к татаро-монголам как к людям, принимая их, как и они принимали русскую веру и русскую государственность. Свидетельство тому – командование двумя из шести русских полков татарами, перешедшими на сторону Дмитрия Донского. Это были Андрей Черкизович и Семен Мелик, погибшие на Куликовом поле. Смысл Куликовской битвы – в сражении русских и других народов, осознающих собственную национальную самобытность, с темными силами тогдашнего мира, купившими Орду. Хан Мамай, определяя политику Орды, ориентировался на центр мировой работорговли Кафу (ныне Феодосию), купленную у Ордынцев генуэзскими купцами. Через Кафу проходило в год по несколько десятков тысяч живого товара. Мамай покровительствовал работорговле и разноплеменным купцам, и действиями его руководили не столько интересы золотой орды, сколько «цивилизация торговцев, засилье международных спекулянтов, наладивших торговые трансмаршруты с доставкой живого товара к посредническим генуэзским конторам»[355], - здесь критик опирается на исторические исследования Л.Н.Гумилева. Мамай на деньги Кафы нанял разноплеменное войско – здесь были кавказцы, закавказцы, европейцы. Наиболее известный факт такого рода – участие в битве наемной хорошо обученной генуэзской пехоты, которая вся осталась лежать на Куликовом поле. «Таким образом, Куликовская битва, которую сплошь и рядом рассматривают исключительно как отражение русскими войсками специфически «азиатского» натиска, на самом деле, если уж на то пошло, была битвой русского народа прежде всего с всемирной космополитической агрессией… Словом, нет никаких оснований считать объединение сил Москвы перед грозой национальной миссией против татар или татарского духа. Куликовская битва была направлена не против какого-либо народа, но против поистине «темных сил» тогдашнего мира»[356].

Нужно сказать, что все исторические экскурсы В. Кожинованосят спорный характер. Когда он говорит, что еще в древней своей истории русские жили с другими народами, с чудью, словенами, кривичами, то забывает, что русских как таковых тогда не было: нация сформировалась позже, из тех самых племен, которые призывали варягов. Он забывает, что внезапное появление на московском престоле Симеона Бикбулатовича, мимолетной и беспомощной фигуры, вскоре сгинувшей в кромешной тьме истории, было не фактом приятия Иваном иноземца, а очередной шутовской прихотью Грозного, что в одной из своих челобитных, адресованных «удельным князьком Ивашкой» государю Всея Руси Симеону Бикбулатовичу, содержалась просьба дать разрешение опричникам «в Москве людишек перебрать», т.е. осуществить одну из самых жестоких опричных акций, суть и смысл которой «государь всея Руси» вряд ли понимал. Но дело не в этих неточностях, вольно или невольно допущенных критиком. В конце концов, перед нами литературно-критическая статья, ставящая глубокие философские вопросы о природе русского самосознания, а не историческое исследование.

Одна из главных идей статьи – противопоставление русского и западно-европейского взгляда на мир, выраженного соответственно в русской и европейской литературе. Основополагающее качество русской литературы, по мысли критика, – ее всечеловечность, возможность объединить в себе Запад и Восток, способность понять и принять иной национальный опыт. Поэтому русская литература диалогична, предполагает наличие в мире равного себе субъекта, способного к диалогу, обмену на равных. «Стихия русской литературы – это в основе своей стихия проникновенного диалога, в котором могут равноправно участвовать предельно далекие голоса». Таким образом, западно-европейской, основанной на монологической диалектике (по бахтинскому определению) эстетике Гегеля, противостоит эстетика русской мысли, созданная М.М.Бахтиным, которая в своем целом есть по существу эстетика диалога. «Западная литература в отличие от русской являет собой как бы монолог, не подразумевающий во «внешнем» мире равноценного другого субъекта, от которого ждут необходимого ответа, признания, суда»[357]. В статье выстраивается целая парадигма бинарных оппозиций, противопоставляющая западный и русский тип литературного сознания: диалогичность русской литературы и монологизм западной. Восприятие другого (мира, человека, цивилизации, национальности) как субъекта, достойного диалогических отношений – в русском сознании, и как объекта приложения сил в целях его преобразования, использования, уничтожения – в западном. Самоотречение и беспощадный самосуд русской литературы – и самодовольство, полная удовлетворенность собой, своим местом, положением, состоянием, характерное для запада. Всечеловечность русского сознания и космополитизм и национализм западного.

«Всечеловечность живет, - заканчивал Кожиновсвою статью, - в самой глубине русского национального характера. И чтобы сохранить свою подлинность и плодотворность, чтобы не выродиться в конечном счете в космополитизм, всечеловечность русской литературы не может не погружаться вновь и вновь в свою глубочайшую народную основу»[358].

Разумеется, все эти построения достаточно просто могли бы быть опровергнуты, если бы не одно обстоятельство. Кожинов, как и другие критики направления, смело и последовательно отстаивал русскую идею, прямо говорил о литературе как национальном явлении, отрицая советский интернационализм, идеологию, которая трактовала любое упоминание о русском как форму великодержавного шовинизма. Общество и литература нуждались тогда в подобном утверждении. Эти мысли были совершенно необыкновенны на фоне официальной зевотной критики, привычно твердящей о новых достижениях литературы развитого социализма. Именно поэтому критические выступления в адрес Кожиноване оказывали сколько-нибудь заметного влияния на литературную тенденцию, которую он представлял, и проходили практически незамеченными для общественного сознания в целом, несмотря на то, что печатались в центральных партийных изданиях, т.е. выражали официальную точку зрения: оппоненты не имели идей, которые давали бы возможность спорить на равных. В ход шли приемы социологического литературоведения, выглядевшие к тому времени полным анахронизмом. «Вадим Кожинов, - говорилось в статье «Правды», - неожиданно и неоправданно отнимает у русской литературы ее социально-критический, гражданский пафос. Главное ее свойство он предлагает видеть в беспощадном самосуде. Не важно, мол, что литература критиковала помещиков, купцов, чиновников, а важно иное, что сама себя казнила»[359]. Автор статьи, университетский профессор, указывая критику на непреходящую значимость социально-классовых критериев, корил его за то, что он много взял из славянофильских идей о «самосуде», идущем рука об руку со стыдом «за свое русское, чересчур русское», находил трактовку Куликовской битвы кощунственной, а главное - пенял за отсутствие классового подхода к проблеме национальной литературы: ленинская точка зрения на этот вопрос не была учтена Кожиновым. Это действительно так. Только критик и не собирался опираться на ленинское учение о двух культурах в рамках одной национальной культуры. Он стремился совсем к другому: противопоставить классовому подходу, прочерчивающему границы внутри одного народа, национальное, утверждающее общие ценности, созданные русской цивилизацией за многие века своего существования. В сущности, это было смелое и открытое противопоставление советскому – русского (именуемого в официальных выступлениях не иначе как «патриархальщина»).

Подобные идеи естественно приводили к тому, что предметом рефлексий критиков неопочвенного направления стала русская деревня, часто идеализированная. Однако от идеализации деревенского «лада» критическая мысль очень скоро пришла к анализу исторических судеб русской деревни в ХХ столетии. Представители направления видели в крестьянстве ту силу, которая создавала русский уклад жизни, а в деревне – особую форму организации национального бытия. В деревенском укладе, культурном, экономическом, социально-бытовом, они справедливо усматривали воплощение тысячелетнего опыта, накопленного столетиями формирования русской культуры, а в характере и особом мировосприятии деревенского человека – нравственные ценности, имеющие универсальный характер. Такие представления неизбежно вели к глубоким идеологическим противоречиям и даже разрывам с официальной идеологией, базировавшейся на марксистско-ленинских, революционных, интернациональных, классовых принципах. Эти разрывы проходили буквально везде: и там, где речь шла о политике советской власти в деревне, и там, где создавались литературные репутации и иерархии. Ни Ленин, говоривший об «идиотизме деревенской жизни», ни Горький, написавший работы о русском крестьянстве, в которых утверждал, что деревня никому не нужна, даже самой себе, естественно, не могли быть приняты в «Нашем современнике» в качестве авторитетов, хотя и были канонизированы советской идеологией. Прямая критика в их адрес была невозможна, но в подтексте литературно-критических работ с ними шла напряженная полемика – в первую очередь о судьбах русской деревни, как они сложились в советское время.

В 1981 году появляется роман М.Алексеева«Драчуны». Сам по себе материал, к которому обращался писатель, был взрывоопасен: коллективизация в романе представала не как величайшее достижение социализма, а как национальная трагедия, приведшая к страшному голоду 1933-34 годов. При этом Алексееваинтересовал не столько социально-политический аспект событий, сколько философский, онтологический: он стремился показать, как социальные преобразования крушат бытийный уклад русской деревни, разрушают деревенский дом, который на протяжении столетий оказывается основанием русской жизни в целом. В сущности, роман М.Алексеевапрямо соотносился с проблематикой деревенской прозы, воссоздавая один из актов гибели деревни как особого, коренного, уклада национальной жизни. Он вслед за Распутиным, показавшим уходящую на дно рукотворного моря Матеру, усматривал в ней судьбу русской Атлантиды, стремясь сохранить не только ее заветы и предания, но и сыновнюю память о ней.

Нельзя сказать, что появление романа стало столь уж заметным событием литературной жизни. Были на него и положительные отзывы, звучала и настороженная критика официального, охранительного, направления. Подлинным событием этот роман сделала яркая и смелая статья Михаила Лобанова«Освобождение», опубликованная в саратовском журнале «Волга» (ни один из центральных органов не осмелился ее напечатать). В статье содержалась такая интерпретация романа, которой испугался и сам Михаил Алексеев, литературный функционер Союза писателей, главный редактор журнала «Москва», официально признанный и многократно награжденный. Ноябрьским вечером 1982 года по одному из центральных каналов телевидения вне сетки программ появилось странное выступление Михаила Алексеева, который, сидя в своем кабинете на фоне книжных стеллажей, испуганно говорил, что главным литературным событием его жизни был и остается роман «Хлеб – имя существительное», а опыты его прозы последнего времени, превозносимые некоторыми критиками (явно заблуждающимися, звучало в подтексте), не могут идти ни в какое сравнение с тем романом. Это было, по сути, публичное самобичевание писателя, едва ли не отказ от своего произведения, спровоцированный статьей, обнаружившей глубинный философский смысл романа, который никак не укладывался в рамки советской идеологии, напротив, в трактовке судеб русского крестьянства прямо ей противостоял.

В основе статьи Михаила Лобановалежало противопоставление русского опыта западному. «Если духовным плодом буржуазного запада считать экзистенциализм, как опыт переживания личности, - писал Лобанов, - то как жалок этот опыт индивидуального сознания перед всемирной поучительностью нашего выстраданного опыта! Не странно ли, читая француза Камю, видеть трагедию его героя в том, что зной заволакивает его сознание, он теряет контроль над собой и непроизвольно убивает человека?»[360]. Экзистенциальным переживаниям «француза Камю» и его героев Лобановпротивопоставляет жуткие в своей простоте слова одного из героев Шолохова, старика, в доме которого Григорий оставляет раненную Аксинью, прося вылечить ее: «Человека убить иному, какой руку на этом деле наломал, легше, чем вшу раздавить. Подешевел человек за революцию». Уже в этой, казалось бы, проходной реплике эпизодического персонажа критик усматривал непреодолимую пропасть между двумя мирами: русским и западным.

Однако статья Лобановастроилась не на противопоставлении западного и русского опыта, как это было у Кожинова. Ее проблематику определял другой вопрос: в какой мере извечная традиция русской литературы – утверждение положительной, созидательной основы крестьянства – отразилось в литературе советской?

На рубеже 1920-30-х годов многовековой традиционный уклад русского крестьянства подвергается ломке. Как это отразилось в литературе? В поисках ответа Лобановобращается к сюжету «Поднятой целины» Шолохова, заостряя внимание на его действительно парадоксальной, с точки зрения классического литературного опыта, завязке, появлении двадцатипятитысячника Давыдова в Гремячем Логу: «Питерский рабочий, приезжающий учить в донскую станицу земледельческому труду в новых условиях исконных земледельцев, – это некий символ нового, волевого отношения к людям», - полагает критик. О том старом, патриархальном преклонении перед мужиком, чем грешили многие из классиков (Толстойи Достоевский) не могло быть и речи у Шолохова. Места поменялись: идейно вооруженный писатель (нередко пришедший в литературу от станка) призван был образумливать, просвещать идейно дремучего мужика. Просвещение понималось как обличение крестьянской несознательности, отсталости во всех видах, от бытовой до политической, всякого рода инстинктов – от частнособственнических до физиологически животных.

Традиция нигилистического отношения к крестьянству, проявившаяся в «Поднятой целине» Шолохова, является, по мысли критика, характерной чертой всей советской литературы: советский писатель просто не знает своего народа. Критик демонстрирует это, обращаясь, например, к «Владимирским проселкам» В.Солоухина. По его мнению, писались «Владимирские проселки» больше в московский Библиотеке им. Ленина, и автор пустился путешествовать по родному краю, уже имея в рюкзаке готовую рукопись. Невиданно трогательным было для литературы уже то, что автор очередной далекой поездке предпочел путешествие по земле, где он родился. Увы, с чем пошел, с тем и пришел - с записками туриста, хотя и о родном крае. С точки зрения критика, в творчестве Солоухина, в его рассказах об общении с земляками проявляется снисходительное отношение цивилизованного городского человека к оседлым аборигенам, которых автор дивит рассказами о том, в каких заграницах бывал, что там видал, что едал и пивал. О понимании народной жизни и просто об интересе к ней говорить не приходится.

И лишь деревенская проза последних двух десятилетий вопреки традиции советской литературы обращается к жизни крестьянства. Так Лобановпереходит к главному предмету своего исследования – роману «Драчуны» М.Алексеева. Основу эстетической концепции романа, по мнению критика, составляет быт, в котором и проявляется характер русского человека, быт, обеспечивающий его устойчивость при всевозможных изменениях. «Россия жила многоярусным бытом, - пишет Лобанов. – Из этого многосоставного быта и могло только родиться то богатство русской культуры, которое сделало ее феноменальным явлением в мировой культуре. В «Драчунах» быт явлен в последнем акте его исторической драмы». Здесь нет помощи нуждающемуся, попавшему в беду односельчанину, этой извечной традиции крестьянской жизни. Русская деревня в «Драчунах» - на переломе 1920-30-х годов, с еще живущими чертами традиционного быта, но и со вторгающимся в него, переворачивающим его лемехом социального эксперимента небывалой новизны, т.е. коллективизацией.

Лобановобращает внимание на характерные бытовые подробности села 30-х годов, за которыми усматривает бытийные стороны складывающейся «новой жизни» в русской деревне. Так, в школе объединяющим людей началом служит разучивание революционных песен. Внедрение в детское сознание классовой бдительности, направленной против семьи, родственников. Бдительность переносится и на природу, которая тоже мыслится теперь как враждебное начало. Критик предлагает сравнение двух сцен (деревенские мальчишки в ночном у И.Тургеневав «Беженом луге» и у М.Алексеевав «Драчунах»): сравните растворение в ночной природе у Тургеневаи эту ночную настороженность маленьких кавалеристов, готовых принять каждый ночной звук за вражескую вылазку, и вы почувствуете качественные изменения в детской психике даже в отношении к природе.

Эти качественные изменения проявляются и в самом названии романа «Драчуны»: драка предстает как общее состояние крестьянского мира в эпоху социальных катастроф. Будучи чуждой исконному патриархальному укладу и быту, теперь драка есть обыденная бытовая ситуация, вырастающая в войну всех против всех. Детская драка, возможная всегда, спонтанно вспыхивающая и тут же гаснущая, не оставляющая по себе следа и не сеющая обиды, вдруг под воздействием новых социальных обстоятельств превращается во что-то большее, не затухает и не гасится старшими братьями, но напротив, захлестывает и взрослый мир, и уже улица идет с кольями на улицу, семья на семью, а дальше сын предает отца, брат доносит на брата, сосед идет войной на соседа. Согласие людей утрачивается, народ оборачивается в драчунов, драка характеризует психологическое состояние людей – и это результат искусственного классового размежевания внутри единого деревенского мира, результат политики коллективизации.

Помимо этого, философского, аспекта проблематики романа, безусловно значимого, Лобановобратил внимание на еще один: Алексеевпоказал, что и голод 1933-34 годов был спровоцирован коллективизацией и раскулачиванием, а проводниками этой политики были активисты со щупами, отбиравшими у деревни последние крохи – на индустриализацию.

Помимо прочего в статье Лобанова, пожалуй, впервые за советское время, создавался образ критика – учителя жизни, морального судии, способного предъявить писателю самый строгий нравственный и литературный счет. Он обращался к Алексееву с теми же интонациями, что Белинскийпоучал Гоголя, распекая его за «Выбранные места…». Так, Лобановпротивопоставлял «Драчунов» как книгу полной исторической правды предшествующим произведениям писателя, в которых такой правды не находил, ибо они писались с оглядкой: «Своим новым романом Алексеевустроил объективно как бы даже суд, нравственно-этический, над своими прежними книгами о деревне». В «Драчунах», утверждал Лобанов, писатель честен перед памятью погибших от голода земляков.

Реакцией на статью Лобановастала развернутая публикация «Литературной газеты», появившаяся в начале 1983 года с характерным заголовком «“Освобождение”… от чего?». Ее автор П.А.Николаев, ученый, профессор МГУ, критиковал М.Лобановас тех же позиций, что и его коллега В.И.Кулешовв «Правде» годом раньше статью В.Кожинова. Эти позиции отнюдь не были выигрышными: идее национального единения противопоставлялась идеология классовой борьбы в деревне. При этом дискурс, к которому обращался ученый, воспринимался как официозный, партийно-государственный и давал возможность судить оппонента с позиций «единственно верной», как говорилось тогда, марксистско-ленинской идеологии и методологии: «В «Тихом Доне» - неприглядная картина создания враждебных станов, зато обратившись к «Драчунам», мы увидим, как добродетельно их примирение не только для них самих, но и для всей деревенской среды, для всей нравственной атмосферы…

Трудно вспомнить аналогичный случай в критике столь явного и демонстративного антиисторизма… Статья М.Лобанова– феноменальный пример почти безоговорочного критического нигилизма по отношению не только к большой литературе, но и к истории». Впрочем, заключая статью, П.А.Николаевпришел к выводу, который трудно оспорить и с которым согласился бы, вероятно, и автор, ставший объектом его критики: «Как видим, М.Лобановубежден в существовании некой таинственной народной души, оставшейся, по его логике, нетронутой и в эпоху классовой борьбы в деревне» [361].

Итак, неопочвенническая тенденция в литературной критике стала весьма заметным явлением 70-80-х годов. Во второй половине 1980-х, когда общественное и литературно-критическое сознание было склонно к прямому сопоставлению современной ситуации с той, что сложилась в эпоху Оттепели, и симпатии подавляющего большинства читателей склонялись в сторону демократической тенденции, ведущей свою родословную от «Нового мира» А.Т.Твардовского, представители неопочвеннического направления все равно выглядели более убедительно, чем их оппоненты – шестидесятники. Особенно наглядно их идейное преимущество проявлялось в открытой полемике, например, на страницах «Литературной газеты», которая в 1989 году организовала рубрику «Диалоги недели», где представляла на одной полосе колонки непримиримым оппонентам, сторонникам «почвенного» и «демократического» лагерей. Одна из таких дуэлей, растянувшаяся на несколько номеров, свела В.Кожиноваи Б.Сарнова, представителя «демократической» идеологии. Аргументация Кожинова, использовавшего отточенные в условиях постоянной литературной оппозиции предшествующих десятилетий аргументы, выглядела явно убедительнее.

В настоящее время идеи, которые формулировались на протяжении 70-80-х годов, получили углубленное развитие в трудах профессиональных ученых-литературоведов, выступающих и как критики. Одной из наиболее заметных фигур этого направления является, в частности, А.Большакова, автор нескольких монографий о деревенской прозе, о русском самосознании и его воплощении в литературе[362], часто выступающая и на страницах периодики.

 

Контрольные вопросы и задания

Охарактеризуйте роль журналов «Наш современник», «Молодая гвардия», «Москва» в литературном процессе 70-х годов. В каком отношении находились они к идеологии «Нового мира» 60-х годов? В чем причина их оппозиционности? Позиция какого лагеря представляется вам более привлекательной? Обоснуйте свой ответ.

Обратитесь к характеристике, которую дал А.Солженицын ранним статьям «Нашего современника» и «Молодой гвардии». Как он охарактеризовал статьи В.Чалмаева? В чем увидел их сильные и слабые стороны? Согласны ли вы с аргументацией А.Солженицына?

Почему столь заметным общественным событием стали некоторые книги серии «ЖЗЛ»? Обратитесь к книгам И.Золотусского, Ю.Лощица, М.Лобанова, О.Михайлова, вышедшим в серии в 70-е годы. Какие сложившиеся в советское время представления о литературе ХIХ века оказываются там переосмыслены? Почему официальные критики обвиняли авторов в ревизии марксизма-ленинизма вообще и советской идеологии в частности?

Обратитесь к полемике, которую вела с неославянофильским направлением официальная критика. Проанализируйте ее дискурсивный аппарат. Почему ее доводы были явно неубедительны?

Прочитайте статьи В.Кожинова «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» и «Русская литература и термин “критический реализм”». Попробуйте воспроизвести идеологические и эстетические воззрения критика, показать его методологию, систему аргументации, круг вопросов, которые его волновали. Что вам представляется приемлемым и близким? Что вызывает возражения? Аргументируйте свой ответ.

Прочитайте роман М.Алексеева «Драчуны» и статью М.Лобанова «Освобождение». Воспроизведите позицию критика, покажите его претензии к автору. Почему новый роман писателя вызывает у М.Лобанова безоговорочную поддержку?

Как вы оцениваете тенденцию, которая была представлена на страницах «Нашего современника» и других изданий, близких ему в идейно-эстетическом отношении?